Вокруг этого изваяния неподвижного, застывшего в священной позе индусского бога курились благовония, разливающие облака дыма, сквозь которые, как фосфорические глаза животных, просвечивали огни камней, вставленных в стенки трона; дым поднялся и застыл под сводами, где смешался с голубой пылью ярких дневных лучей, падающих из купола.
В развращающем запахе благовоний, в разгоряченной атмосфере этой церкви Саломея с вытянутой левой рукой — жестом повеления, с согнутой правой рукой, держащей против лица большой лотос, медленно на носках подвигается под звуки цитры, струны которой перебирает женщина, сидящая на корточках.
С сосредоточенным, торжественным, почти священным лицом начинает она похотливый танец, который должен пробудить притупленные чувства старого Ирода; ее груди волнуются, и от трения крутящихся ожерелий соски их приподнимаются. На ее влажной коже сверкают алмазы, ее запястья, пояса, кольца сыплют искры; верх ее праздничной одежды, обшитой жемчугом, затканной серебряными разводами, украшенной золотой битью — панцирь из драгоценностей, на котором каждое звено из камня горит, скрещивает огненные змеи, шевелится на матовом теле, на коже, цвета чайной розы, как великолепное насекомое, с ослепительными крылышками, златоцветными точками, голубовато-стальным и зеленым, цветом павлина.
С устремленными в одну точку глазами, подобно сомнамбуле, она не видит ни трепещущего Тетрарха, ни следящей за ней матери, жестокой Иродиады, ни гермафродита, быть может, евнуха, стоящего с саблей в руке у подножия трона, страшную фигуру, закутавшую свою грудь скопца, которая висит, как желвак, под туникой с оранжевыми полосами. <…>
…ни св. Матфей, ни св. Марк, ни св. Лука, ни другие евангелисты не проникали в исступленные чары, в настоящую порочность танцовщицы. Она оставалась невыясненной, исчезла таинственная и замирающая в далеком тумане веков; неуловимая для положительных и слишком наивных умов, понятная только пошатнувшимся мозгам, утонченным, сделавшимся от невроза как бы духовидцами; непокорная живописцам тела, Рубенсу, преобразившему ее в фландрскую лавочницу, непостижимая для всех писателей, никогда не бывших в состоянии передать беспокойного возбуждения танцовщицы, утонченного величия убийцы.
В произведении Постава Моро, написанном на основании всех данных Нового Завета, Дез Эссент видел, наконец, воплотившуюся Саломею, сверхчеловеческую и чудесную, о которой он мечтал. Она не была уже только лицедейкой и кривлякой, вырывающей у старика развращенными движениями своих боков крик желания и похоти, разбивающей несокрушимую волю царя волнениями груди, сотрясениями живота и содроганием бедер; она стала в некотором роде символическим божеством нетленного Сладострастия, богиней бессмертной Истерии, проклятой Красотой, одержимой каталепсией, напрягающей ее тело и делающей твердыми ее мускулы — чудовищным животным, равнодушным, безответным, бесчувственным, отравляющим, как античная Елена, всех, кто к ней приближается, кто ее видит, до кого она дотрагивается.
Понятая таким образом она принадлежала к мировоззрению Древнего Востока; она не воскрешала больше библейских преданий, даже не могла уже быть уподобленной живому изображению Вавилона, царственной Апокалипсической Блуднице, наряженной, как она, в пурпур и драгоценности и, как она, нарумяненной и набеленной, потому что та не была брошена вещим могуществом, высшей силой в притягательную бездну разврата.
Казалось, впрочем, что живописец хотел закрепить свою волю — остаться вне веков, не обозначать точно происхождения, страны и эпохи; он поставил Саломею среди этого необыкновенного дворца, смешанного, но величественного стиля, одев ее в роскошные и химерические одежды, увенчав ее голову неизвестной диадемой в виде Финикийской башни, какую носила Саламбо, дав, наконец, ей в руки скипетр Исиды, священный цветок Египта и Индии — большой лотос.
Дез Эссент искал смысла этой эмблемы. Имел ли лотос фаллическое значение, приписываемое ему первобытными культами Индии; предвещал ли старому Ироду жертвоприношение девственницы, обмен крови, приношение дара, под непременным условием убийства; или изображал аллегорию плодородия, индусский миф о жизни — существование, находящееся в руках женщины, сорванное и смятое трепещущими руками мужчины, которого охватило безумие, которого позывы тела свели с ума.
Может быть также, что, вооружая свою загадочную богиню чтимым лотосом, живописец думал о танцовщице, о смертной женщине, об оскверненном сосуде, причине всех грехов и всех преступлений; может быть, вспомнил он образы Древнего Египта, погребальные церемониалы бальзамирования, когда химики и жрецы укладывают труп умершей на яшмовую скамью, вынимают у нее кривыми иглами мозг через ноздри, внутренности через прорез, сделанный в ее левом боку; затем прежде, чем золотить ей ногти и зубы, прежде, чем намазать ее горькой смолой и эссенцией, вводят ей в половые части, чтобы очистить их, целомудренные лепестки божественного цветка.