— Ну, я-то знаю, как это случится, что это такое будет после того, как все минет и остынет... Как будет, когда ничего не будет, — ничего и не будет! Ни откровенности, ни неоткровенности. Ни мысли, ни бессмыслицы, Ни жизни, ни смерти. Вот и все!
Вот когда, в какие далекие времена, она уже понимала, каким будет ее нынешнее состояние, но только думала, будто это была случайная фраза Никандрова, еще не привыкшего к сумраку квартиры тетушки Марины, что это — не что иное, как его способность вписывать себя и в прошлое, и в будущее, способность, за которую она любила его еще и еще. Что это — его умение думать и быть глубокомысленным на той опасной, но притягательной для нее грани, за которой глубокомысленность становится уже неприличной, самодовлеющей и окончательно отрешает человека от его же чувств, от самого себя.
В общем, почти совершенно так же, как Ирина Викторовна ждала когда-то, чтобы к ней пришла любовь, ждала она теперь, чтобы любовь эта ушла, покинула ее раз и навсегда.
Ей даже снилось, будто бы она сидит на работе за своим столом, погрузившись в срочные материалы, подсчитывает, пишет, поругивает техника Мишеля, а потом поднимает голову, смотрит в окно на старый тополь во дворе НИИ-9, — что такое? Ее собственный организм переживает, оказывается, какое-то почти незнакомое состояние... И вот она с радостью начинает чувствовать: ушла любовь, она больше не любит! Нисколько!
Или другой сон: большое, огромное и сизое поле, вдали — горизонт, и так вокруг — сизые поля и горизонт, больше ничего, иди куда хочешь, в любую сторону, и она идет в одном, а потом и в другом направлении. Сначала ей кажется, что она заблудилась, что свобода ее движения затрудняет ее, внушает ей страх, угрожает ее жизни. Но вот она задумывается... Думает, думает долго и напряженно, и догадывается: это же свобода от любви! Слава боту, наконец-то!
Тем более невыносимо было сознавать, что в действительности свободы у нее нет и в ощущаемом ею будущем — не будет, может быть, не будет никогда, и никто в этом так не виноват, как сама она.
У нее было желание любви, и вот она довела это желание до любви. Спрашивается, кто же в этом виноват, кроме нее?
В этом мире ей понадобился крохотный, но свой собственный островок, и вот она пустилась в отчаянное, в безнадежное плавание, завидуя «Кон-Тики», который знал, в какую сторону плывет, — она и этого не знала, тайно и не совсем честно надеясь, что если она вот так безоговорочно доверяет океану, то и океан должен и даже серьезно обязан отнестись к ней доброжелательно, то есть позволить ей плыть и достигнуть искомого островка. А он этого не сделал, океан, он, как и следовало ожидать, вынес ее в Никуда, с ним нельзя ни хитрить, ни шутить, ни возлагать надежд на его снисходительность.
Но ведь человек не может обвинять и ненавидеть себя, оставляя в стороне и в покое окружающий мир; скорее всего, наоборот — он с этого начинает, с обвинений всему миру, и только заканчивает собою, вот она и дошла уже до того, что представила весь мир как перевернутую пирамиду или конус, как величайшую несправедливость, которую не обойти, не опровергнуть, не объяснить... Странная инфекция, при которой, однако, и сердце бьется нормально, и температура нормальная, но эта нормальность всячески усугубляет ненормальность болезни, распространяет ее на все слышимое, видимое и ощущаемое, на все прошлое, настоящее и будущее, которые тоже стоят на голове, на одной-единственной и случайной точке опоры, которая, как и всякая случайность, совершенно ничтожна.
Должно быть, верно, что жизнь никто не создает, а если уж от двух каких-то клеток или молекул могут произойти и леса, и звери, и птицы, и человечество, — значит, верно, что сама жизнь производит себя, и не ради чего-нибудь, а опять-таки ради самой себя. Выше жизни — бога нет, но разве это в какой-то мере оправдывает фокусничание жизни?!
Аркашка, хотя это и было совсем непохоже на него, и тот заметил состояние матери, — вечером, перед сном, прижался к ней и сказал:
— Не огорчайся, муттер, не надо, — я ведь как-нибудь, а закончу школу. Вот увидишь. Меня ценят и любят, и мне кто-нибудь поможет.
— Тебя — ценят? И — любят? — удивилась Ирина Викторовна. — Это за что же?
— Как за что? За музыку! За саксофон! Ты приди-ка к нам на самодеятельность и посмотри своими глазами, как меня любят, встречают и провожают! В конце концов, разве это так важно, за что тебя любят — за пятерки и четверки или за саксофон и ударные инструменты? Вот ты любишь меня даже без саксофона, вообще без самодеятельности, а только за то, что я твой сын, а разве мне от этого плохо?
Что там дальше будет с этим человеком, с Аркадием Мансуровым? В конце концов Ирина Викторовна стала подозревать, что сам-то он не пропадет, не погибнет, а вот других действительно погубит: день ото дня количество телефонных звонков — «Позовите, пожалуйста, Аркашу...» — все увеличивалось, но редко-редко это были мальчишеские голоса.