— Ну, нет, — сказал Дроздов, поднимаясь, — ну, нет, ведь это я — механизм, это я — самый совершенный механизм и прибор из всех этих механизмов и приборов, но только мое совершенство нарушено эмоциями. Долой эмоции! Долой фантазии! Ведь уже точно доказано, что самый совершенный механизм здесь — я! Я, а не они!
И действительно, геометрическое соотношение между ним и метеорологическими приборами довольно скоро пришло в норму, приборы стали как приборы, обыкновенной величины, хотя они и работали с перебоями и выписывали на лентах прерывистые кривые, потому что повсюду между зубцами их колесиков набился снег.
Термометр показывал 36,2 градуса, а термограф 36,3° ниже нуля.
Барограф 756 миллибаров.
Гигрограф 71 процент.
Анемометр 13,2 метра в секунду.
Флюгер запад-северо-запад.
Все эти показатели помимо своего собственного реального значения вызывали в памяти Дроздова короткометражные сеансы его прошлого земного существования. Будучи документальными, они казались теперь настолько фантастическими, что именно для них-то у него и не хватало воображения, он не мог их ни продолжить, ни войти в них надолго и прочно, поэтому они начинались и кончались сами по себе, независимо от него, а все другое, все то, чего никогда не было и никогда не будет, а вот все нереальное, фантастическое, — это было неизменно при нем. Это было проще, доступнее, не нуждаясь ни в памяти, ни в хронологии.
На этот раз короткий сеанс реального, нечто вроде кинохроники, был сначала посвящен ему самому — ему в первом классе, на последнем уроке первой четверти первого учебного года, когда учительница объявила, что он первый ученик.
Когда учительница это сказала, Алеша, посмотрел вокруг, чтобы увидеть всех мальчиков своего первого «А» класса, но не увидел их, потому что в этот миг они сделались уже другими — не первыми... В классе было три окна, все три сияли, а в этом сиянии высвечивались смуглые, светлые и рыжеватые мальчишеские лица, пуговицы, пальцы в чернильных пятнах, но самое главное — высвечивалась непервость всего этого, всей этой мальчишеской массы. Самого же себя — единственно первого — Алеша видеть не мог.
Священной обязанностью всех мальчишек было теперь подтвердить Алешину единственность, вслух согласиться с тем, что он первый, но класс молчал, и он остро почувствовал неискренность человечества и свою собственную скорбь по этому поводу.
С тех пор эта маленькая и сладостная скорбь всегда томилась в нем, и никогда и ни с кем он так и не разделил ее. О ней однажды догадалась только бабушка, догадалась в тот же день, когда он — уже не совсем обычный, а первый — вернулся из школы, а она погладила его по голове... С сожалением погладила.
А ведь он всю свою последующую жизнь, всегда хотел, всегда желал, чтобы, кроме бабушки, об этом догадался весь мир.
И, пожалуй, все, что происходило с ним сейчас, тоже несло печать этого неиссякаемого желания.
Тут кадр сменился: главным действующим лицом стала бабушка.
Она была маминой мамой, и знать об этом было можно, но ясно и отчетливо это себе представить невозможно, и Алеша, давно смирившись с парадоксом, любил бабушку и за эту ее невозможность и за надежду, которую она ему неизменно подавала: он верил, что когда-нибудь серьезно поймет, как и почему происходит существование бабушек. Мама родила его, этому он верил, но в то, что человек, родивший его, сам мог родиться у кого-то, поверить было уже нельзя.
И вообще, уж эти ему интеллектуалы-первоклассники, нет чтобы принципиально перевоспитаться с переходом в третий или хотя бы в десятый класс, они существуют затем и в облике студентов, пап и мам и даже тех самых реликтовых дедушек и бабушек, которых сами не так давно почитали за старинную и странную насмешку природы.
Неизменное ощущение своей первоклассности и первоученичества так и не покидает их до конца.
Усмешка над вечными вундеркиндами не мешала, однако, Алеше Дроздову все еще отчетливо ощущать бабушкино поглаживание по голове, оно сохранилось для него не столько как акт осязательный, но и как интеллектуальный, от которого многое что возникло в его сознании, может быть, даже возникло все.
Он грел его и сейчас, этот акт, и через него же он нынче уяснял, какая в тот момент была мебель в комнате: небольшой стол, который все та же бабушка подарила ему, когда он впервые пошел в школу, и на котором он уже успел сделать заметное пятно там, внизу, куда сама по себе почему-то любила постучать его правая нога; никелированная кровать, которую он не очень любил, потому что каждый день, кроме воскресенья, из нее надо было вставать по звонку будильника, а потом еще и прибирать ее; его же персональный стул со странной, отчасти облупившейся виньеткой на спинке, ну, и еще другие незначительные вещи той комнаты, в которой он и после этого поглаживания по голове долго еще продолжал жить и взрослеть.