— Любовь — всегда странность, — продолжал горячо объяснять Дроздов, полагая, что он все еще привел слишком мало убедительных рассуждений. Это надо знать! Это надо понять! — Тут спокойствие и даже мечтательность, с которыми Дроздов обращался ни к кому, вдруг ему изменили и он крикнул: — Но тебе, но тебе, Тонечка, не надо странностей! Отнюдь! Ведь странность — это несоответствие данной минуте, расхождение с минутой. Зачем тебе расхождение? Вот минута, которая сейчас, сия минута, а ты не замечай ее, ее прихода, ее ухода, ее границ и ее объятий! Не надо, не замечай! Прекрасность минуты в твоем слиянии с нею, когда она и ты — одно и то же, когда твоя вечная природа и ты сиюминутная — одно и то же, твоя любовь и ты — одно и то же! Да?!
И тут Дроздову отозвался нежный голос:
— Почему ты обо мне, Алешенька?! Только обо мне?
— И я, и я тоже, может быть, буду жить завтра, может быть, даже послезавтра, и все только потому, что вот она — сия минута, и я чувствую ее, как единственную причину всего, что когда-нибудь будет со мной и что когда-нибудь перестанет быть мною! А в этой причине всех причин всего, что когда-нибудь случится или не случится со мной, присутствуешь ты! Ты, Тонечка!
Тонечка была беленькой, в беленькой кофточке, с короткими, чуть-чуть рыжеватыми волосами, подстриженными челочкой на два локона, и в возрасте несколько больше двадцати.
Она появилась среди пальм неподалеку от беседки, удивленная чем-то, но только не своим собственным появлением.
— Алешенька, — с недоумением очень старательной ученицы и, может быть, даже старосты класса спросила Тонечка, — а как же тогда быть со странностями, которые всегда-всегда расходятся с минутами? Они-то — что такое? Сумасшествие, что ли? Ты ведь только что сказал — любви нет без странностей?
Бывают такие первые ученики и ученицы, которым иногда приятно что-нибудь не понять. Которым хочется, чтобы им и еще объясняли, чтобы им и еще послушать усердного преподавателя. Алеша Дроздов знал это по собственному опыту.
Алеша Дроздов был нынче до предела усердным, был переполнен энтузиазмом объяснения.
— Странность — это тоже попытка приблизиться к самому себе, к своей минуте, но только не по прямой. По кругу, по ломаной кривой. Иногда через один полюс, иногда — сразу через два.
— Ты приближаешься ко мне через два?
— Через три!
— Ах!
— Тонечка! Я повторяю: зато лично перед тобой только сия минута, то есть кратчайшая из кратчайших прямая! Ты счастлива! Пойми же это! Пойми сию же минуту!
— Значит, ты не со мной? Не совсем со мной? Потому что ты странный, а я нет?
— Ну не все ли равно? Ведь я иду, я иду, я же иду к тебе через три полюса! И это опять-таки прекрасно! Разве ты не чувствуешь, как прекрасен мой путь к тебе? Разве геометрия этого пути чужда тебе? Разве ты не чувствуешь в геометрии этого пути удивительных теорем?
— Ты где-то там, да? Где-то еще? А здесь ты не весь? А как же без тебя всего здесь существует все это? — И Тонечка выразительно и даже умело, как будто ей приходилось делать это множество раз, указала на все, что было вокруг.
Вокруг, в общем-то, оказалось довольно много всего.
Море было представлено здесь волнами, прозрачными, как у Айвазовского, с самыми различными, но одинаково блестящими бирюльками на гребешках, волны одна за другой чувственно распластывали себя по берегу, чтобы обнять как можно больше горячего влажного песка, чтобы их тоже горячо и много пронизывало солнце; в море были корабли, очень похожие на детские кораблики и тем не менее изо всех своих сил старающиеся еще больше походить на них;
над морем были чайки, с высоты они зорко присматривали за тем, чтобы волны не нарушали установленного порядка движения, не обгоняли бы друг друга, а соблюдали безукоризненную очередность, чайки падали с неба на гребешки волн, попридерживая их бег к дальним и близким берегам;
на дальних и близких берегах были пальмы, и те пальмы, что были далеко, казались только что приземлившимися парашютами, на которых еще не растаяли голубые пятнышки неба, а те, которые были близко, вырастали из земли в небо, как грибы с позеленевшими от времени шляпами, с обросшими густой коричневой шерстью ногами;
еще на ближнем берегу был рисунок из темных гор, остроконечных и округлых, а другой, почти такой же рисунок, но только выполненный густой белой краской и перевернутый в обратную сторону, составляли облака;
в основном, на горы, но кое-где и на море, и на облака был наклеен город без улиц, без дворов и площадей, с одними пестрыми фасадами домиков, по-видимому, предназначенных для обитания совсем незатейливых и румяных существ;
вокруг было и еще много всего: много солнца, много разноцветного воздуха, много горизонта, парусов, камней, песчинок и травинок, пятнышек, садовых клумб, скамеек, детских колясок, бабушек, собачек, детишек и так далее, и так далее, и Дроздов, посмотрев на все это, на Тонечкину руку в коротком рукавчике, сказал: