А делать этого ни в коем случае было нельзя… По дороге, в фимином магазине, встал в очередь за колбасой, такой, как советовал Сева (вот и не надо лететь в Китеж-град на путину), окорока «кому это все помешало» висели в точности так же, как в каноническом тексте, качаясь, колбасы – бессарабские черные (черствое сердце Земфиры), бледно-розовые эстонские (кровь с молоком), серые Достоевские (ленинградская рубленая), копченое небо в алмазах, севрюжина с хреном, по всем гурманским правилам подаваемая к конституции. А ливерная у вас
– А, это вы! Давненько-давненько. Что ж вы не ходите к Филькенштейну на среды?
Да, с Филькенштейном ужасно неловко. В последний раз (старик и сам был, наверно, не рад, что обдал зачем-то Муравлеева холодом на дне рожденья у Фимы – Муравлеев давно уж забыл, а он все думал и думал о белой бешеной обезьяне) Филькенштейн, как всегда с подкупающей искренностью, разговорился с ним о мечтах своей юности. Как иной знакомиться с девушками или что-нибудь переплыть на Кон-Тики, Филькенштейн не хотел быть ни физически сильным, ни юморным, ни богатым, но с той же романтической подоплекой в молодости мечтал стать – воспитанным человеком. «В голове у меня толпились прекрасные, книжные образы: «воспитанный человек никого не может обидеть случайно», «воспитание не в том, чтобы не пролить на себя соус, а в том, чтобы не заметить, когда это сделает кто-то другой»… Я вот сказал «не физически сильным», но что-то… олимпийское тоже там было – научиться владеть своим телом, смеяться глазами, улыбаться одними губами, здороваться только рукой. Научиться владеть своим голосом. Без грациозности чисто телесной иная делается неубедительной – интеллектуальная, например. Тут вот у нас была международная конференция, где я два дня страстно общался с коллегами, а на третий они завоняли, и я, как Алеша – усомнился в святости старца. Вот Франциск Ассизский говорил, оттого и выбран, что не красив, не умен, не речист, и что в нем невозможно любить его самого, а только Отца. Отечество, Бога не меряют по деяньям и рожам их представителей, я это знаю, но я не святой, соблазняюсь. Но я отвлекся… Олимпийское и цирковое, как так, не устроив скандала, поставить на место, как, одними бровями, передать, что он мне симпатичен, или… чтоб он отошел? Всего-то навсего делать на людях лишь то, чего хочу я, а не то, что умеет и хочет моя… обезьяна. Я не давал ей команды ни скрючиться, ни развязно нести всякую чушь (ведь слушаю и содрогаюсь!), хохотать, когда мне не смешно, не давал никаких полномочий хвалить меня и продвигать (руками-то, господи, обезьяны!) или каяться в моих прегрешениях. У этого существа пошлейшие обо всем представления, и… мне ведь тоже не хочется, чтоб меня мерили по деяньям и рожам моего представителя. Я мечтал его облагородить или хотя бы выдрессировать, грустил, что воспитаться во взрослом возрасте поздно: пусть и овладеешь сложнейшей идиоматикой светской грации, а изо рта разит дохлой крысой акцента… А потом, многие годы спустя, перестал терзать обезьяну. Я понял: она никогда не станет моим близнецом. Ведь, как ни крути, она обезьяна. А я человек. Простите, голубчик – в тот раз обезьяна взяла надо мной верх».
По лицу Муравлеева пробежало выражение трепетной нежности, золотая печать, золотая пыльца… – Макака на поводке… Да, вы правы… Я непременно заеду, как разгребусь с поэмой… Мне, – на что-то решившись, как в омут, с головой, дальше очень отчетливо, – п-о-л-п-а-у-н-д-а докторской, и, пожалуйста, не режьте.