Визит был ужасен. Ира тупо сидела, а все окружающие (словно мало им было того, что она без их помощи сможет казниться), все, и Фима, и фимина теща подливали масла в огонь: «Все твое воспитание!», так что даже Муравлеев стремглав пересмотрел свои взгляды и начал что-то бессвязное бормотать, что не мы одни виноваты, ну буквально в десятке-другом, но не во всех же земных преступлениях! Он пошел даже дальше: что битие себя в грудь чаще всего говорит о гордыне, претензиях на… – но увидел, что чуть не сбился, и вовремя затормозил. Постарался иначе: что люди не размножаются половым путем, что все мы в этом отношении… м-м-м… гомосексуалисты, однако куда-то же мы деваемся, как-то же мы продолжаемся, глядишь… в каком-нибудь месте… твои гены и воспитательные усилия…, – так что Фима послушал, плюнул и вышел из кухни. Муравлеев же по инерции нес и нес: что требовать продолжения именно с Ромы неблагородно – должно быть, он продолжает кого-то еще, неполовым путем, отцов-основателей, бостонское чаепитие, билль о правах….
Сверху раздался придушенный голос:
– Женя, ты понимаешь, что в этом вопросе я не могу положиться на Фиму, а маме сказать это просто бестактно…
Муравлеев завязывал ботинки.
– Но я действительно очень хочу… для меня это важно… Я распорядилась Фиме при Роме, что меня похоронить на Ваганькове, рядом с бабушкой и дядей Колей. Идеально, конечно, прямо там захоронить, но если очень уж сложно, хотя бы урну.
Муравлеев упорно дергал шнурки.
– Не в том смысле, что Фима сознательно пренебрежет моей последней волей…Поскольку и дальше возиться с завязанными шнурками было трусливо и неприлично, Муравлеев разогнулся и увидел, что Фима стоит тут же. Песнь двенадцатая. Прозерпина, гуляя по лугу (а сама, конечно, уж знает, читала), собирает какие-то беленькие цветочки, а если вглядеться, то не собирает, а скорее разбрасывает. Покружившись, цветочки оседают в траву, и, еще раз вглядевшись, не только не собирает, но и не цветочки это вовсе. Она на ходу листает книгу, заложенную множеством узких белых бумажек, слегка пожелтевших и закрутившихся на концах. Пробежав глазами страницу, с досадой бросает бумажку, листает, бросает, ей стыдно сейчас не того, что когда-то читала – а как. Что казалось тогда примечательным, важным. Стереть ноты-бене сейчас, за минуту до… знаете сами, оказалось важнее, чем сжечь дневники или письма, которые, надо отдать ему должное, он все вернул. Избавляется тщательно – просто могла бы все вытряхнуть разом, чего же читать, да не может поверить, что в
Нет, бежать! Бежать и не сентиментальничать! И, гонимый невыразимой брезгливостью, а, может, уж просто не в силах остановиться, он холодно сказал: – Хорошо, я прослежу, – и закрыл за собой дверь.