Что бы ни делал, что бы ни говорил, а «она»? Беру извозчика; он сидит спиной ко мне, дергает вожжами – чудак! – и не подозревает, кого везет. Я ловлю на улице отдельные слова, фразы, – ведь это о «ней» говорят?
В театре все сидят спиной к сцене и смотрят по направлению к ложе, где «она». Все, что живое, тонкими, неощутимыми нитями паутины тянется к тому месту, где «она».
– Любишь?
– Люблю!.. Дорогая моя, люблю больше жизни, больше правды… Я не знаю, что бы сделать, чтобы доказать: разбиться головой о стену, прыгнуть с двадцатисаженной высоты… Нет, постой, не смейся, я… я сделаю, изобрету, напишу или еще что-нибудь, чтобы обо мне заговорили во всех углах, чтобы человечество вздохнуло и благословило меня, чтобы слава моя зазвучала… А я закричу: «Глупые! Это – во имя
Смеется!..
Но разве это было смешно? Когда она сказала «да», когда сказала: «Да, согласна», я не бросился к ее ногам, не обезумел, не умер от счастья, потому что поразительно было не это, а то, что два человека, не подозревая, среди миллионов людей нашли друг друга.
Мы стояли у подъезда ее дома, куда я проводил ее с вечера. Всюду лежали голубоватые лунные тени. Не трепетали листья тополей.
Так просто это: «Да, согласна», – в чем заключалась целая жизнь.
Давно выбралась из-за домов луна и укоротились тени, а мы все стояли друг против друга, и говорили, и смеялись, и смотрели друг другу в глаза. Невозможно было расстаться в эту лунную ночь с голубыми тенями.
В просвете раскрывшейся двери мелькнула ее стройная, строгая фигура. Дверь закрылась.
Я шел по пустынной улице, наступая на тянувшиеся в одном направлении тени; нет, не шел, а несся что есть силы, как на пожар. По сторонам мелькали дома и деревья, и губы я никак не мог собрать, они расползались в блаженнейшую улыбку.
«Согласна!.. Согласна!.. Согласна!..»
Но нельзя же бежать по улице. На меня начинают обращать внимание редкие прохожие, останавливаются, глядят вслед. Не мальчишка же!
Хорошо, хорошо, я спокоен… отлично, я иду спокойно… Ах, нет, ноги несут, несут изо всех сил, и мчусь, мчусь по улице наискось, по бульвару, мимо собора в густой его тени… Что? Могут принять за вора?.. Все равно, ведь согласна, согласна, согласна!..
Остановился я с бьющимся сердцем на какой-то незнакомой улице. Как сквозь золотой туман, стояли озаренные дома.
Счастье! Чуть-чуть я представлял его себе иначе. Ну, метеор, что ли, должен был рассыпаться, осветив весь город, или из всех домов, даже из тех, где нет роялей, должна была зазвучать тончайшая мелодия, и весь город должен был на минуту замереть…
Какой вздор!.. «Согласна!..» – единственная в мире мелодия, которая навсегда, на всю жизнь, будет звучать в моих ушах.
И это чудесное, милое, гордое лицо с затененными глазами.
Начались удивительные, странные, ни на что не похожие, подернутые легким безумием дни. Каждый день начинался, как первый. И, казалось, этому безумию не будет конца…
Не промоины ли гор смутно забрезжили, – промоины, глубоко поросшие лесом? Рассвет. Тонкой чертой выделился тот берег. Отмели; вся гладь, вся бесшумно движущаяся гладь, светлая и радостная.
И дед уже покашливает и возится в лодке. Она ясно чернеет узко и длинно.
– Дед!
– Ась?
Небо светает, со стыдливо тающими, как забытый ночной туман, синевато-дымчатыми тучками. Уже зазолотились края.
Разгорается огромная симфония с нежной мелодией бело-реющих чаек над дальними отмелями, с перебегающими струйками, которые вспыхивают то тут, то там, как тонкие звуки вступающей флейты, с основным тоном, густым и низким, сумрачно надвинувшихся к самой воде гор, размытых, рассевшихся, густо поросших, с простой непонятной думой тысячелетий, и смотрятся колеблющимся отражением, – симфония, которую никогда не услыхать спящим после опер и концертов в каменных мешках городов.
Сейчас зазвучит солнце, сейчас чудесно зазвучит…
Мы плывем по жидкой, сверкающе колеблющейся глади живого серебра.
Два солнца: одно – знойно царящее вверху, другое – ослепительно сверкающее внизу, и густые черные слезы ползут по смолистым бортам лодки.
Теперь все другое, – горы в истоме дрожат легкой знойной дрожью, дрожат дальние отмели, узкой полоской зеленеющий другой берег, и эта даль – эта исчезающая, тающая водная даль. И не разберешь, вода ли пропадает, или неуловимо белые отмели, или тонкий туман ослепительного неба. Глаз тонет в изнеможении.
Бывают часы жаркого дня, когда все в истоме и утомленной неге, с полузабытой улыбкой смотрит сквозь полуспущенные веки.
Ни границы, ни черты.
Не хочется ни о чем думать, не хочется ни о чем вспоминать.
В белесом световом тумане чернеет – чернеет одинокая точка.