– Две недели в пути были, ходили с поездами. Баба его все в депо ходила, все слезы проплакала – нету мужа, куда ушел – никто не знает. Праздник прошел, а его нету. Ну, вернулись опять в депо, через две недели, выпустили воду, полезли в котел, а там… косточки бе-елые… одни косточки, ни мяса, ни одежи, ни глаз, ни хряща… бе-елые… одни косточки…
Он наклонился, дыша в самое лицо, глядя широкими неподвижными глазами.
Все четверо помолчали, нечего было прибавить, точно постояли над свежей могилой с непокрытыми головами; только грохочущий гул ревел и метался куда попало, длинный, слепой и, должно быть, косматый, отпевая свою железную воющую панихиду, всегда одну и ту же, такую простую и такую непонятную и загадочную людям, и сквозь него спокойно, уверенно и покорно:
«Клы-клы-клы-клы…»
Помощник, искоса и хмуро глянув на рассолодевшего, опустившегося, плескающего в дрожащей руке водку машиниста, делал теперь сам все.
– Не уйду я отсюда… не уйду, покуда не прогонят, али голову сложу, не уйду от его могилки. Давали курьерский водить, да на другой паровоз надо, нет, не могу…
– Я то и говорю, то и говорю, – бросил помощник, – убью без следа и следствия… камня на камне от башки твоей не оставлю… ей-богу!
– Убьет!.. Он убьет, – такой!.. – подтвердил спокойно слесарь.
Поражая слух даже среди грохота несущегося поезда, заревел паровозный гудок. Помощник, глядя, наклонившись, в окно, тянул веревку, и белый пар клубками бурно рвался над свистком. Загремели колеса на переходе, мелькнула стрелка, другая, проплыл семафор.
Машинист поднялся. Безразличное, хмуро-равнодушное выражение село на серое лицо. Положил руку на регулятор, глядя на бегущую навстречу водокачку и платформу… Станционное здание… красная шапка на платформе. Земля, вся запорошенная углем и исчерченная рельсами, шла мимо тише и тише. Вагоны, навалившись друг на друга, толкнулись, звеня буферами, – поезд стал…
Двое, тщательно спрятав пустые бутылки, слезли с паровоза.
– Покорно благодарим. Счастливо оставаться, Никандра Алексеич! – и пошли по путям, не оборачиваясь и о чем-то разговаривая.
Публика суетилась на платформе, потом успокоилась. Гуляли вдоль вагонов, иногда подходили к паровозу, глядели на его отдельные части и слушали, как, сдержанно подавляя бунтовавшие внутри силы, дышал. Глядели на этих спокойных, с серыми равнодушно-каменными лицами людей, спокойно делавших в будочке что-то свое, важное и недоступное другим.
Впрочем, паровоз был, как все паровозы, и отличался только номером: 314-Б.
На реке*
Все та же играющая полуденно-знойными искрами река.
Все так же выбегает она из-за ярко зеленеющих островов, из-за знойно желтеющих песков, из-за светлой дали, – светлой, как неуловимо светлое лицо ее глубины, откуда смотрятся чуть колеблемые незримым зеркальным колебанием опрокинутые старые-старые, морщинистые, космато-поросшие горы, которым – тысячелетия.
А над ними – изрытые белые облака. Кто-то нагромоздил их торопливо, неаккуратно, кое-как, – дескать, после обглажу, – да за недосугом так и бросил, и они недвижимо глядят, иссера-белые, и, как и все, трепещут в воде чуть приметным белым трепетанием.
Мы дружны со стариком.
Он откидывается, жилисто напрягая руки, и при каждом движении открывается из-за посконной рубахи коричневая, с седыми волосами грудь его и с вырывающихся из ослепительной воды весел на секунду дружно падают, золотясь, торопливые капли. У меня давно кровавые мозоли на руках, и я не чувствую угрызений совести.
Бежит вода, бежит черно опрокинутая в ней лодка, бегут извилисто колеблемые зеленые дорожки отраженных с берега деревьев.
Только солнце неподвижно над нашими головами, над играющей отблесками рекой, над шевелящимися в воде стекловидными морщинами гор, – царственно-неподвижно в знойно сияющем одиночестве.
Иногда ссоримся со стариком.
– Куда ты все лезешь на середину? Говорю: ближе держи к берегу.
А он гребет жилистыми напряженными руками, боком то в ту, то в другую сторону, поглядывая на водную дорогу, молча, как будто это пролетела птица или упал прибрежный камешек, или плеснуло у борта, а не мои слова, не звук моего голоса.
В носу лодки плещутся, разбегаясь, говорливые струи, рассказывают о давнишнем, забытом, имеющем отношение и к этим горбатым, угрюмо-косматым горам, к белеющему, намытому водой, тонкому песчаному бордюру, к моей жизни, к жизни старика, – рассказывают, но я не знаю о чем и не могу вспомнить.
– А то, – говорит, подняв оба весла, старик долго спустя, когда я уже перестаю ждать ответа и забываю, о чем говорил, – на стрежне этта надо ехать; как вниз, несет шибче, а как ежели вверх, бережком держись, – у берега не так держит вода.
Жилистые руки снова закидывают бурлящие весла.
– Да ведь некуда спешить-то, – смеюсь я.
Он работает так же аккуратно, сосредоточенно, сурово.