Птица ли, дерево ли, или просто чудится, не разберешь, и слепит глаза зыбко тающая даль. Точка разрастается, выделяется, принимает размеры, и теперь уже видно пароход. Он ничтожен на величаво-спокойной, глубоко отражающей водной глади, развернувшейся до края. Горы стоят молчаливые, неподвижные, не замечая его, но он упрям и упорен и, должно быть, работает изо всех сил. Пухнет, толстеет, раздается. Как пуговичка, сверху чернеет труба.
На повороте блеснул, весь белый, гигантский, глянул множеством чернеющих окон.
«Та-та-та… та-та-та… та-та-та…» – несется далеко, будя сонную реку.
Много народу, ящиков, бочонков, тюков. Внизу, над самой водой, между бочонками, ящиками – серая публика, посконные штаны, лапти, кудлатые, нечесаные головы, бороды. Кое-где пестреет синяя рубаха, красная юбка…
Наверху – чистая публика: шляпы, кофточки, обнаженные руки, как степные тюльпаны, красные раскрытые зонтики, тонко охваченные фигуры.
Они смотрят на нас с дедом сверху вниз, независимые, чуть-чуть надменные.
Слегка опираясь о решетку белого борта, стоит господин в дорогой панаме, весь белый, в чудесных желтых башмаках. Поблескивают пенсне; на ремне – дорогой бинокль.
Дама в громадной шляпе, и встречный ветерок играет перьями и газом.
Купец, должно быть, скобяным товаром, из старообрядцев, с патриаршей бородой, смотрит так, будто родился двести лет назад.
Белые борта, окна, ящики, тюки, лапти, зонтики, нежные лица, газ – все несется мимо в шуме колес, спокойно, уверенно глядя на нас, быстро отстающих, сверху вниз.
И я гляжу на них:
«Я вам не верю… не верю я вам! Не верю вашей спокойной уверенности, вашей красивой одежде, лицам, самодовольству».
У этого сытого барина за его панамой, биноклем и желтыми башмаками – расстроенное имение, векселя, кредиторы, измученная, злая, несчастная жена и вечно неутолимая жизнь…
Столько страданий, муки, разбитых надежд, неудовлетворенного честолюбия, унижений достоинства человека и женщины за этой громадной, самоуверенной, с великолепным плюмажем шляпкой актрисы.
Не верю я вам.
Не пройдет и месяца, каких горьких истин не наговорят друг другу эти сидящие молодожены!..
Только купец, как серый мшистый обрыв, спокоен между ними, – он знает, чего хочет. Но не его ли это дети, юноши и девушки, в поругание старых устоев, грозного окрика и тяжелой руки, разбежались кто куда, – и молча болит суровое, окаменелое отцовское сердце… Не верю я вам…
Уже далеко, уже слились лица, и не разберешь, только пятна одежд. Шум колес умирает.
Белый гигант блеснул на повороте и режет тяжелую, как ртуть, разбегающуюся надвое живым серебром волну, и наша лодка мерно качается на разгулявшихся стекловидных водяных вздутиях.
Набежало облачко; тень, торопливо скользя по воде, нагнала, и темный гигант, разом почернев, неузнаваемой громадой скрылся на речном повороте.
Мы одни с дедом…
Нет, я вовсе не завидую им, и меня не тянет нестись теперь с ними по воде где-то далеко, откуда слабо, как намек, как далекое смутное воспоминание, доносится замирающий шум.
Все померкло, потухли краски: влажная даль, серое небо, темная река, уныло-мокрые горы. Дождик мелкий, мало заметный, сеет нехотя, раздумывая, продолжать ли, или не стоит, и все сыплется на влажно потемневшие камни, на темно-рябую реку, на сиротливо насунувшуюся на мокрый берег лодку.
Наш костер ярко, задорно и весело горит, громко стреляя далеко выскакивающими раскаленными углями, а над ним все сыплется, сыплется, сыплется. И он присмирел, тихонько стал лизать снизу котелок сиротливыми, боязливо колеблющимися языками. Потом языки пропали, и изредка взглядывает между черными углями замученный красный глаз. Наконец предсмертно хрипло зашипел, и лежат только холодные, мокрые и черные головни.
А дождь все сеется. Дед снимает котелок.
Нельзя разобрать, кончился ли день, или солнце еще не зашло. Пропал за тонкой пеленой водяной пыли противоположный берег. Кое-где с трудом проступают пустынные силуэты гор.
Никого. Все попряталось. В лесах, где стоит непрерывающийся однотонный шепот дождя, в густой листве, под склоненными ветвями, – распущенные, нахохлившиеся, упорно-серьезные, точно надувшиеся, комочки птиц, и капельки скатываются и бегут по перьям. Под корнями, в прошлогодней листве осторожно свернувшиеся зайцы, в дуплах – хорьки, в норах – лисьи семьи, и над всеми благословляющий, неустанный шепот дождя и листьев.
Мы с дедом тоже, как два хорька, лежим, протянувшись, в лодке, натянув над собой во всю длину брезент. И над нами тот же неустанный, торопливо ищущий, как бы это пробраться, шепот. Но брезент – плотный, и слышно, как разочарованно, тоненько звеня, сбегают у бортов в воду струйки.
Приподнимаю край, – черно, как густые чернила, как и у нас с дедом под брезентом, – давно ночь, вся заполненная неустанно шепчущим влажным шепотом.
Лежим и смотрим в темноту. Я боюсь, как бы дед не уснул.
– Мне скучно, дед.
– Ась?
– Скучно, говорю.
– Ну-к что ж, не откажешься, может, он на неделю так заведет.