Но это длилось недолго. Вдруг, когда он стал объяснять, почему скоро нельзя получить ответа из Едо, приводя, между причинами, расстояние, адмирал сделал ему самый простой и естественный вопрос: «А если мы сами пойдем в Едо морем, на своих судах: дело значительно ускорится? Мы, при хорошем ветре, можем быть там в какую-нибудь неделю. Как он думает?» Какая вдруг перемена с губернатором: что с ним сделалось? куда делся торжественный, сухой и важный тон и гордая мина? Его японское превосходительство смутился. Он вдруг снизошел с высоты своего величия, как-то иначе стал сидеть, смотреть; потом склонил немного голову на левую сторону и с умильной улыбкой, мягким, вкрадчивым голосом, говорил тихо и долго. «Хи, хи, хи!» – слышалось только из Кичибе, который, как груда какая-нибудь, образующая фигурой опрокинутую вверх дном шлюпку, лежал на полу, судорожно подергиваясь от этого всем существом его произносимого
После «делового» разговора начались взаимные учтивости. С обеих сторон уверяли, что очень рады познакомиться. Мы не лгали: нам в самом деле любопытно было видеть губернатора, тем более, что мы месяц не сходили с фрегата и во всяком случае видели в этом развлечение. Но за г. Овосаву можно было поручиться, что в нем в эту минуту сидел сам отец лжи, дьявол, к которому он нас, конечно, и посылал мысленно. Говорят, не в пору гость хуже татарина: в этом смысле русские были для него действительно хуже татар. Я сказал выше, что Овосаве оставалось всего каких-нибудь два месяца до отъезда, когда мы приехали. Событие это, то есть наш приход, так важно для Японии, что правительство сочло необходимым присутствие обоих губернаторов в Нагасаки. Не правда ли, что Овосава Бунгоно имел причину сетовать на наше посещение?
После размена учтивостей губернатор встал и хотел было уходить, но адмирал предложил еще некоторые вопросы. Губернатор просил отложить их до другого времени, опасаясь, конечно, всяких вопросов, на которые, без разрешения из Едо, не знал, что отвечать. Он раскланялся и скрылся. Мы пошли назад. За нами толпа чиновников и переводчиков. Тут был и Баба́-Городзаймон. «Здравствуй, Баба́!» – сказал я, уж не помню, на каком языке. Он приветливо кивнул головой. Тут мы видели его чуть ли не в последний раз. Его в тот же день услали с нашим письмом в Едо. Он был счастлив: он тоже отслужил годичный срок и готовился уехать с губернатором к семейству, в объятия супруги, а может быть и супруг: у них многоженство не запрещено.
Проходя чрез
На пристани вдруг вижу в руках у Фаддеева, и у прочих наших слуг, те самые ящики с конфектами, которые ставили перед нами. «Что это у тебя?» – спросил я. «Коробки какие-то». – «Где ты взял?» – «Китаец дал… тобишь японец». – «Зачем?» – «Не могу знать». – «Зачем же ты брал, когда не знаешь?» – «Отчего не взять? Он сказал: на вот, возьми, отнеси домой, господам». – «Как же он тебе сказал, на каком языке?» – «По-своему». – «А ты понял!» – «Понял, ваше высокоблагородие. Чего не понять? говорит да дает коробки, так значит: отнеси господам».
Вон этот ящик стоит и теперь у меня на комоде. Хотя разрушительная десница Фаддеева уже коснулась его, но он может доехать, пожалуй, до России. В нем лежит пока табак, японский же.
– Чего вам дали? – спросили мы музыкантов на пристани.
– По рюмке воды, – угрюмо отвечало несколько голосов.
– Неужели? – спросил кто-то.
– Точно так, ваше благородие.
– Что ж вы?
– Выпили.
– Зачем же?
– Мы думали, что это… не вода.
– Да может быть вода-то хорошая? – спросил я.
– Нешто́: лучше морской, – отвечал один.
– Это полезно для здоровья, – заметил я.
Трезвые артисты кинули на меня несколько мрачных взглядов. Матросы долго не давали прохода музыкантам, напоминая им японское угощение.
Едва мы тронулись в обратный путь, японские лодки опять бросились за нами с криком «оссильян», взапуски, стараясь перегнать нас, и опять напрасно.