Останавливаются телеги. Я подхожу к Софье Григорьевне и спрашиваю, не холодно ли ей, не надо ли ей вина. У меня есть вино.
И мне кажется, что она понимает меня, что она отгадывает, о чем в сущности я спрашиваю ее.
Вот уже две недели как мы в Амге. Юрта моя напротив избы, где живет Вениаминов с Софьей Григорьевной. Я знаю, в котором часу они просыпаются, когда обедают, когда ложатся спать.
Мы познакомились с доктором, с попом, с заседателем – русских в улусе больше нет: якуты. Но у меня есть евангелие на якутском языке и я понемногу начинаю говорить по-якутски.
Я ухожу с якутами в тайгу ставить капканы, ловлю рыбу на Амге-реке и вообще помогаю соседям, чем могу.
Иногда уезжаю верст за сорок в село Светлое, где живет Глеб и его друзья, попавшие сюда годом раньше.
В селе Светлом я говорю по-русски и это приятно мне. Но все смотрят на меня как-то снисходительно, с сожалением. И даже Глеб разговаривает со мной так, как будто я больной или ребенок, а он Глеб – взрослый человек, которому все известно.
Я обедаю с ними. И обед у них торжественный – братская трапеза. У женщин глаза с поволокой, бледные они, и в жестах их какая-то скромная гордость и поступь особенная, царственная.
Иногда после обеда поют все хором:
И нельзя понять, песня это или молитва. Или Глеб читает из Евангелия: «Доколе свет с вами, веруйте в свет, да будете сынами света».
Вот еду я по тайге, а у меня в сердце звучит голос Глеба: «Веруйте в свет, да будете сынами света». От этих непонятных слов становится жутко на душе и вместе как-то радостно. Пусть не для меня это, но кто-то верит в эти слова, и мне кажется, что хорошо, что еще там верит кто-то.
А во что я верю? И что я люблю?
Вениаминов верит в революцию свою и любит по-своему Софию Григорьевну; у Глеба есть Светлое село – братья, сестры; у моих друзей якутов – у каждого из них свой очаг и свое стадо.
А у меня – пустыня, тайга моя.
Я смотрю ей прямо в лицо и шепчу:
– Невеста моя прекрасная. Ты никогда не изменишь мне? Никогда?
Я так иду и чувствую ее дыхание на моем лице. Я один и вся земля со мною. Пахнет земляникой и летней травою, опаленной солнцем. И я жадно вдыхаю этот запах.
Я не думаю о Софье Григорьевне – но что-то иное, не мысли, влечет меня к ней. Но я не пойду к ней. Я пойду в мою тайгу.
– Дальше. Дальше. Там, где дурман папоротника, хвои, глухого тина и мышиной травы, там познай пустынную землю.
И вот я склоняюсь к земле.
Надо мною живое небо; тихо плывут ели, березки и вся полянка. И сам я плыву Бог весть куда.
Жарко. Я расстегиваю ворот рубахи. И острое чувство живого тела поражает меня. Я ложусь на теплую землю и прижимаюсь к ней грудью. Я осязаю ее пальцами, касаюсь коленями. Я хочу дышать вместе с землей: вздох… и еще вздох… и еще…
Я не думаю о Софье Григорьевне. Нет, я не думаю о ней. Я только представил себе на мгновение ее пылающий рот и темную родинку на шее.
И вот бегут торопливо секунды. Тонкие артерии на висках ведут им счет.
Земля моя! Я закрываю глаза от счастья и вытягиваюсь, как струна.
И потом в сладостном томлении я лежу распростертый. И крепко знаю, знаю: возлюбленная моя – пустыня.
Я в приемном покое помогаю доктору.
Доктор высокий малый лет сорока. Его черные брови смешно срослись вместе. Он давно махнул на все рукой. Но все-таки по привычке что-то делает с больными.
Вот безбородый старик. У него трахома. Он закинул голову назад и доктор прижигает ему ляписом веки. Какие ужасные глаза у этого якута. Вот якутка Улита с ребенком. Опрокинулся котел с кипятком и обварил мальчику ноги. Ребенок дико кричит, и мы с доктором, стиснув зубы, делаем ему перевязку.
Вот сифилитик Матвей. Мы развертываем его грязные тряпки и смотрим папулы… И он сам равнодушно смотрит на них…
А за перегородкой толпятся другие уроды, искалеченные язвами, ранами, водкой и сулемой…
Но я счастлив в этой мерзостной яме. Почему? В соседней комнате Софья Григорьевна развешивает порошки, готовит тинктуры… Она в белом фартуке. Рукава ее засучены. И когда я захожу в ту комнату, где она, я вижу ее смуглые руки и озабоченное раскрасневшееся лицо, и мир кажется мне прекрасным.
Живые смуглые руки.
«Но они умрут эти милые руки, – думаю я, – истлеют… Истлеют когда-нибудь, как весь этот калека-мир в ранах и язвах».
Но это не пугает меня теперь. Я не знаю почему. И мне не верится, что я боялся смерти когда-то.
Я вспоминаю уродца в Швейцарии, который смотрел на меня насмешливо мудрыми глазами там, на краю пропасти.
Как он хотел жить. Но он и смерти не боялся, право. Он только чуть-чуть подвинулся от края пропасти, но он совсем не испугался, как будто он знал, что не так-то легко перестать жить.
Вот и я сейчас на краю пропасти и чуть-чуть отодвигаюсь от нее.
Но и я не боюсь смерти, мой милый уродец. Я не знаю, почему ты не боялся ее, мой друг. А я не боюсь, потому что люблю. Потому что люблю.
– Смотрите, – говорит доктор, – это Волков, Андрей Владимирович. Право, он…
Я смотрю в окошко.