«Я ношу мешки в порту, и вечером трясутся руки, смертельно не хочется думать…» «Внешняя жизнь моя очень бестолкова: сейчас я докер, а весной кочегаром плавал к африканским берегам и к малоазиатским, летом был пастухом…» «Моя работа с тяжестями, увы, не прекращается…» «Я работал в холодильнике (под тушами аргентинского мороженого мяса), провел четыре часа при 12 град. мороза, при электричестве, и когда вышел на улицу, на солнце, почти полдневное, ослеп и ошалел…» «Только что вернулся из Нижних Альп, где пас коров…» «Здешняя развеселая жизнь, признаться, меня утомила. Дух относительно бодр, но тело зачастую сдает – два года работы в порту буду помнить всю жизнь…» «Я намерен отправиться на уборку мусора…»
Вот отрывки из его писем ко мне. Иной работы Буткевич почти боялся, боялся, что раскроется его беспаспортность: «Возможно, что меня посадят в тюрьму или вышлют куда-нибудь. Я уже два года живу, как птица земная, нигде не зарегистрированная. Нам, бродягам, стало в последнее время изрядно туго, даже по улице проходить опасно, опросы документов участились, и подчас приходится проделывать гарольд-ллойдовские штуки, чтобы избежать встречи с жандармами».
Так проходила его жизнь, и письма, несмотря на бодрость, на иронию, на постоянную живость, сквозили отчаянием. Что было на это отвечать? У него был путь из этой адовой жизни, путь к литературной работе, талант ручался за него. Об этом я писала ему, но со времен шанхайского житья что-то надорвалось в Буткевиче, он слишком недоверчиво относился к своему литературному будущему, трудности страшили его, неудачи смущали; усталый от работы грузчика, он хотел хоть какой-нибудь легкости, какой-нибудь нежности от жизни.
«Я упустил все сроки сделаться хорошим прозаиком. Вот уже два года, как я ушел из жизни, и никто из моих друзей ничего не знает обо мне. Какая-то нелегкая понудила меня написать о „любви к жизни“. Она нелегкая, теперешняя моя жизнь, но становится еще тяжелей, когда я начинаю пытаться куда-то выскочить, начинаю изображать из себя беллетриста, когда удел мой быть докером, кочегаром, пастухом». «Ваши пожелания „пишите и пишите“ сообщили мне резвость исключительную. Вы предлагаете мне бороться – с кем и с чем? За право на существование я не перестаю единоборствовать. Это что-то вроде американского бокса, – но без перчаток, и с судьей, который не останавливает даже самых противозаконных ударов. Уверяю вас, что ринг существует, и я на ринге…»
Таково было его настроение в течение многих месяцев, но талант его не позволял мне не верить в него; получая от него рассказы и стихи, я видела, что это великолепные черновики, требующие большой обработки и которые этой обработки
Мне никогда не пришлось видеть Буткевича: когда я в 1927 году проезжала через Марсель, я условилась встретиться с ним на вокзале, но лихорадка, с которой он был знаком еще давно, трясла его в тот день, и он прислал на перрон, к поезду, своего товарища. Это был единственный случай нам познакомиться после долгой переписки, но мне не было суждено встретиться с моим неведомым другом. После этого он замолчал надолго. Несколько месяцев тому назад внезапно пришло от него письмо – оно было не похоже на прежние его письма.
Оно было сдержанно, его писал человек сквозь зубы, человек тонущий, но упрямо не желающий этого сказать. Он давал новый адрес, и снова присылал мне рукопись – без надежды увидеть ее напечатанной, однако просил, по моему усмотрению, передать ее в одну из парижских редакций. Я послала рукопись в «Числа»; через месяц я узнала, что она принята.
«Единственное, что меня ободряет в моем начинании писать Вам, ободряет мысль, что Вы давным-давно забыли случайного своего литературного корреспондента. В самом деле: три года тому назад я до чрезвычайности извел Вас своей перепиской. Среди моих друзей совершенно нет любителей слушать мои рассказы, правда, это совсем не повод беспокоить Вас, – но простите великодушно!» Далее был намек, что в эти годы ему пришлось увидеть дотоле невиданное и пережить еще не пережитое. И шанхайские, и первые марсельские годы, видно, были трудны по-другому, может быть, по более обыкновенному, чем последние годы, в течение которых он молчал.