Улица, встречные – люди, звери, машины – больно бьют меня по сердцу. И я не могу отвести глаз, они же не видят меня.
Ночь Петербургская. Ни огонька. Весь наш мешок успокоился.
А за стеной шуршит, кашляет – это сосед мой бессонник.
Только вдвоем мы и не спим: он – потому что душа у него ночная, душа его дышит ночью, я – моей работы никогда не окончить, и уж рука коченеет, а я сижу, и погаснет тоненькая свечка, я буду также сидеть, – тут и мои книги – мало их осталось – Гоголь, Достоевский.
«Поэты берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа.
Это – огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его».
– Николай Васильевич! Какие огни? Или не слышите? – один пепел остался, – пепел, зола, годная только, чтобы вынести ее на совке да посыпать тротуары, а потом растопчет чья-то чужая американская калоша.
Сосед умолк, а под утро, знаю, опять начнется – этот кашель сверлящий.
Все замолкло – мертвый мешок, великое молчание свободы.
Как часто теперь я больше не чувствую свое тело, я как бы отделяюсь – великое молчание свободы! – и нет никаких желаний.
У меня было много друзей, и все куда-то пропали.
Остался один, не забывает, зайдет, присядет к столу: одно ухо длинное, острое, а глаз, как три глаза, говорит же он со мной половинкой своей обыкновенной с ухом и глазом обыкновенным, говорит о пайках, категориях, литерах, а другой половинкой ужасной так ужасно смотрит.
Нет, сосед не успокоился, бессонник, опять закашлял.
– Федор Михайлович! Что я сегодня видел! Видел я издыхающую собаку: она сидела под забором как-то по-человечьи и в окровавленных губах жевала щепку.
Рождество*
Из всех домов в Петербурге Комарова дом это единственный – Комаровка.
От Невского два шага, а зайдешь с Миргородской да глянешь, так думается, не в Петербурге ходишь, а в Костромской Буй попал.
Направо дохлая лошадь валяется, наполовину съеденная собакой, а из уцелевшего забора вывороченная доска так и торчит. А налево вы не ходите, там такие кучи грязи намерзли, что уж наверняка лоб разобьешь.
Просто, как стали, поддайтесь немного правее, тут вам прямо дом Комарова и будет: желтенький стоит, как новорожденный цыпленок, облупленный, окна подвального этажа сплошь залеплены грязью – ребятишки врагам своим мазали! – а вверху над домом шпиль торчит, а на шпиле серебряное яблоко.
И у всякого еще в памяти, когда и окна, и ступеньки, да и самый тротуар блестели, что яблоко; тоже и парадная дверь, это теперь она открыта настежь: входи, милости просим, всякому шурыжнику рады.
На крошечной табуретке перед дверями сидел швейцар Тимофей Иванович Мокеев и, как бывало, кто сунется, всякого опросит, и не очень-то:
– Куда – зачем – к кому?
Если ответ точен и подозрительного ничего не внушает, учтиво отворит двери:
– Пожалуйте.
А мальчишки, так те обходили швейцара через дорогу: наозорничаешь, не обрадуешься, не спустит.
Все побаивались Тимофея Ивановича.
И даже архивариус, который теперь под самим Щеголевым в Сенате сидит, чудак из пятнадцатаго номера, в своей бессменной лисичьей шубе, выходя, бывало, на крылечко и забывая, зачем собственно вышел, не забывал приподнять свою халдейскую шапку – каракулевый колпак.
– Здравствуйте, Тимофей Иванович! – здоровался архивариус, точно жуя маковник медовый.
– Как здоровье, Иван Александрович? – отзывался Тимофей Иванович и, обнажив голову, размахивал дверь.
А пройдет дьякон – и духовному лицу уважение.
А кухарке:
– Ступай с заднего крыльца.
Боялись Тимофея Ивановича – взыск, чин, порядок! – но и все уважали – кроме собственной жены Агафьи Петровны, иоанитки.
Придет такой час, переполнится больная душа, выйдет Агафья Петровна на улицу и запоет.
И поет, ничего не замечая, не слушая, поет жалостные духовные песни о тщете и суете мирской всея земли.
А потом обернется к крылечку, где точно прирос к скамеечке Тимофей Иванович, поблескивая золотым своим картузом позументным, станет против и начнет его вычитывать: много говорит и нехорошо, поминает Лизу племянницу и Огородникову жену Татьяну, младенцем в глаза тычет, будто у огородничихи Татьяны Колька две капли Тимофей Иванович, только что суконных штанов не носит.
– Перестань, Агафья, чего срамишься? – тихонько этак и рассудительно уговаривает Тимофей Иванович, – тебе срам, не мне. Меня все знают.
И Агафья как будто уступает, но это только так – затишье.
– А кому колясочку снес? – вдруг прорвет, и она закричит и уж так кричит, будто не одно, три горла, и одно крикливей другого, – кому деньги носишь?
И точно, был грех: из-за полоумной Агафьи скучал Тимофей Иванович и всякое воскресенье после обедни заходил к огородничихе чай пить. И огородничиха Татьяна всякое воскресенье поджидала кума. Величаво сидели они, как два идола, друг против друга, пили с блюдцев чай, пыхтя и отдуваясь. А за ситцевой занавеской пищал Колька. Напившись чаю, возвращался Тимофей Иванович к своей постоянной обязанности недремного сидения у Комаровской двери.
А насчет Лизы племянницы это совсем неправда: все, как со всеми. Пробежит она мимо, мотая белокурой косой, строго опросит:
– Куда, зачем?