Вихрево, но не тронув даже желтенького лепестка на толстой скатерти, изменилась окрестность: она была теперь густовато-людна; она сквозь сад, совсем опустившийся, разредевший, как огород, – предстала ему своими далями как некий остров, возвышенный в пасмурном тумане небес; ветряные мельницы, неподвижные, стемневше-старые; кумач и белен, холст мордовок виднелся там; толпились в саду, возвышаясь над кустами (потому что деревьев уже не было). Некто, одетый в старое, порыжевшее, длинноволосый, в очках с обмотанной нитками переносицей, чернобородый и стариковски болезненный, – сказал басом: «Сейчас начнут».
– Что начнут? – изменился он в лице, поднимаясь, замечая мельком одну Софью, белый батист ее и сцепленные руки.
– Начнут стрелять, – ответил чахоточный своим клекотом.
– Куда? Кто? – еще стремительней спросил он.
– В солнце. Большевики. Потому что отчаялись во всесветской революции. И вот изобретены (он сказал: изобретены) ими пушки, которые берут до солнца.
– Так значит?
– Катастрофа. Светопреставление. Каюк, – ответил он просто своим львиным голосом.
О! он как бы перестал сознавать все, кроме своей беды. Он не понимал прикосновенья Софьи, теплоты, дрожанья. Он ширил глаза, выпрямляясь, точно готовый взлететь, – но ему не хватало воздуху. Он видел солнце, которого раньше не замечал: оно было такое зловещее на тумане вместо синевы, зловеще неяркое, но светлое все же… И гул первого выстрела, слабый уху, торжественно потряс подножье, его внутренность; что-то огненной точкой метнулось там, к солнцу – и еще раз сотрясенье поколебало его.
…То, что всегда было так далеко, невероятно своим приходом, что снилось, но ведь исчезало в облегченном пробуждении; смерть, забвение, последнее, – вот что опускалось в отдаленном, чередующемся быстро гуле. Смерть…
Он обезумел, опьянел – он хотел жить. Напрягаясь, звеня слезами отчаяния и отваги, он закричал; он кричал, что нет, он не хочет верить – это не смерть. Быть этого не может! Ну, пусть умрет он, напуганный чудак, но разве может умереть наша прекрасная земля? Разве умрут льды, навсегда торжественные льды безлюдных полюсов, и они, эти города, сладостные даже в воспоминании, и эти чудовищные вечные разливы ветреных океанов, и все луга с коростелями при будто влажной луне?
«Нет!» – кричал он подле чайного опустевшего стола (куда делась тетушка?), посреди очарованных жуткой, баснословной стрельбой среди кустов засыхающего крыжовника – глядя в лучистой тоске на меркнувшее под мельками взрывов солнце. Оно меркло поразительно легко: уже сумерки, совсем весенние, побелили лица. Уже, казалось, светило догорающим, в прожилках, углем; уже рыдала Софья…
Он очнулся и увидел свет свечи и тесноту купе, и как стремительно запрокинулся Ухов, подтягивая свои зеленые бриджи.
– А? – спросил он как глухой.
– Тревога, тревога, – ответил Ухов, поднимаясь, замахивая помочи. – Вставайте, сейчас выезжаем.
– Я не поеду, – ответил он медленно и щурясь.
– Нездоровится? – приостановился Ухов.
– Не могу… – сникнул он на подушку, погружая лицо, растроганный исчезнувшим чудом, будто продолжая испытывать близость Софьи…
– Конечно, не езжайте, – из светлой пропасти пропел голос Ухова.
Он с детства отличался своенравностью, а недавняя контузия могла только поощрять его причуды. Во второй раз проснувшись – уже при солнце, при радости дня, – выйдя после чаю из вагона на рельсы, увидев капели, весеннее солнце, весенние небеса над блистающими снегами поздней зимы, он понял, что ему не жить на броневике, что он больше не сможет выехать в пулеметном вагоне туда, к выстрелам. «Жить, видеть вас, Софья, пусть вы и чужая, друга, невеста!..»
Он так и сделал. После обеда прошел он за пути, радуясь украдке весеннего головокружения, слепясь блеском уже опавших сугробов, прошел в казенное здание на передовой перевязочный пункт и, представившись, завел вполголоса беседу с дежурным врачом; потом он раздевался, снял через голову рубашку и, зябкий, сделал стойку перед врачом, вытягивал руки, закрывал глаза… В общем, он нуждался в месячном отдыхе.
Да, он приехал в тот город, опять видел те улицы, шел по людной, отдаленной от той, с коричневым, в белых рамах, домом. Но повторяется прелесть простоты в нашей жизни, и он, влюбленный Алексей Штраус, почти столкнулся с любовью своей, уступая дорогу двум протоиереям.
– Здравья желаю, – начал он легко, даже снисходительно. – Не ожидал вас застать здесь. Думал, что вы уже дома…
– Здравствуйте, Алеша, – ответила она просто. – Ну, это не так-то сразу, как вы думаете. Ну, а вы как очутились здесь? Сережа тоже приехал?
– Нет, Сережа нет, – ответил он тише. – Я один. В отпуску… я ведь теперь в броневике…
– Уже на броневике? Мятущаяся душа! – и каждый прохожий мог видеть ее улыбку. – Теперь что же вам осталось – пехота? Авиация?
– Вот именно…
Она еще улыбнулась.
– Однако… если хотите, – провожайте меня, – пошла она. – Я хочу есть и тороплюсь!..
– Ну, как Нина Григорьевна? – начал он, заходя слева.
– Ничего, по-старому, – ответила она, замедляясь на перекрестке. – Ну, а вы надолго к нам?