Отъезд отсрочился. Два вечера в белой доме на Архиерейской играли в карты, расписывали, слабо пыля, пристукивая по свежему, зеленому сукну мелками; Лиля, опять озабоченная, играла озлобленно Листа, одна в парадно освещенной зале. Алексей, пьяный каждый вечер, благодушествовал, – и во вторник, встав после роббера в четверть одиннадцатого, начал откланиваться, целовать ручки, и пошел через комнаты в переднюю; там он разобрал чужие полы, стащил-вытащил свою длиннополую кавалерийку и, облачась, оправившись, всем довольный, вышел через двойные двери во двор; дорожка была чисто разметана, над каменными воротами светил на безлюдный тротуар лампион – в оттепель. Была на этот вечер в кинематографе на людном углу люднейшая теснота, теплынь, даже жара, ибо шла, мелькала в потемках гудящего вентиляторами зала чудесная, вкрадчиво-безмолвная будто жизнь, в лицах Максимова, Веры Холодной. Там, в этой людной парной темноте, раздраженный приятно, Алексей познакомился с женщиной, ужинал с ней и спал вместе; потом, уже через день, он слабо помнил ее лицо, забыл ее имя, чувствуя воспоминанием только недевичье тело; еще запомнилась ее шляпа: плоская, парчовая, с куньим ободком…
Прошло полторы недели с того вечернего десятого часа, когда он сел-влез в теплушку, уезжая в компании Трауте к фронту, провожаемый людно, весело, даже криками «ура» в вечернем воздухе при фонарях. В батарею он так и не попал: в Акше он перешел-перенес, смеясь, свои вещи на броневик и вечерком броневик все-таки жутко тронулся в ту сторону, которая еще так недавно была запретной, зловещей своей землей… В сумерках, будто пасмурных, при морозце, пошла ходуном, разворачиваясь широко снежными полями, пролесками Польша Заволжья: телеграфные столбы опускали свои оборванные, в иных местах напрочь, протянутые по снегу провода; зияли, как раскрытые могилы, углубления разрывов – черноземом по снегу; путевые сторожки с павшей раскрыто оградой или сразу нежилые – с выбитыми стеклами, с развороченной тяжким стремлением кровлей, с растворенными настежь службами… Глубокой ночью платформой вперед вкатился броневик на свет высоких фонарей опустевшего депо, безмолвных мастерских, большой станции – на расчищенные, совершенно и странно свободные от вагонов длиннейшие пути, – и задержался, остановился против вокзала в снежном полном освещении.
«В этом городе, там, за темной горой слободы, уже уснувшей, живет Софья… А может, она уже уехала обратно домой?» – Он сошел на платформу, оскользнувшись на гололедице асфальта, ежась, глубже запуская руки в карманы полушубка, побрел к дверям первого класса: вот здесь, пройти через этот коридор, к задним дверям, на завокзальную площадь…
Он проснулся уже днем, за три станции – шесть часов сна, река, три станции, солнечное утро поздней мартовской зимы отделяли его от его воспоминаний. Здесь, на узле двух, к Волге, дорог, в заснеженных степях опять забередила бодрость. Пили чай с маслом, пел прапорщик Ухов Вертинского, о жизни и такой простой близости смерти: «Я не верю, что в эту страну забредет Рождество…»; а потом, после обеда, который команда получала особенно шумно, после обеда стали, одевшись по-боевому, собираться к боевым коробкам, к броневым вагонам; поезд уже разделился: база – теплушки, американские и классные вагоны, ставшие вдруг такими покойными, баня, канцелярия, цейхгауз, – все это осталось мирно, безголово на месте, а короткая боевая с локомотивом посередине пошла за стрелки, за семафор – навстречу врагу.
В коробке, в этой крытой низко углярке, будто бы броневой, было полутемно, холодновато, неудобно, хотя бы потому, что надо было переступать согнувшись. Сев против Ухова также на ящик с патронами, Алексей стал преувеличенно восторгаться Изой Кремер, вызывать Ухова на спор. Солдаты-пулеметчики уже присели на пол к низким бойницам, к пулеметам, по двое около каждого, устанавливали.
– Нет, знаете, – отвечал Ухов, закуривая, хотя курить было опасно, – вот кто поет Вертинского – капитан Трауте.
– Капитан Трауте? – воскликнул Алексей под вагонное бренчанье. – Но разве он поет?
– Поет, – кивнул Ухов, – правда, в исключительных случаях. Но дивно поет. Ведь он же картавый!
Алексей закурил.
– Жаль, что не удалось мне послушать. А ведь я, знаете, почти служил у него.
– Вот как? В батарее? Когда?
– А до броневика. Я от него к вам перешел… Милый человек!
– Симпатяга. Вы с ним, наверное, встречались у невесты – на Архиерейской?
– Да.
– Я там тоже бывал, – улыбнулся Ухов, отбрасывая окурок. – Помните: Лиля, столик Татьяны Николаевны с пасьянсом, Наталья Аркадьевна… Кормили там дивно.
– Странное дело, но почему мы ни разу не встречались?
– Бог знает… Нет, знаете, мы с вами встречались. И даже, представьте себе, родственники.
Алексей изобразил удивление:
– Да? Не понимаю!.. Где, когда? Через кого это мы породнились?
Ухов смеялся глазами.
– Вы помните Иродиаду?
– Иродиаду? Нет, представьте, не помню.
– Ну, может быть, вы не знали этого имени… Помните, вы были в кинематографе на этой, как она, – «Женщине, которая изобрела любовь» – с одной особой?