– «Царю Ивану Васильевичу служили русские люди, а Литва и немцы у него не служивали, – читал Томила, – и сам он под многие государства и города войною ходил и государства и города имал с русскими людьми, а не с иноземцами, а их, русских людей, государь жаловал своим, государевым царским полным жалованьем без убавки… Теперь у служилых людей жалованье отнято наполовину, а иным ничего не дают. Воеводы платят жалованье не в сроки, а под праздники, норовя[17] кабацким откупщикам».
Не многого просили псковичи у царя. Правды просили и честного суда. Свое просили: выдавать жалованье в срок и сполна, запретить воеводам и дьякам брать взятки, разорять при смене воевод свои дворы, заставлять без платы работать на себя. Расправы чинить не во мзде, не по посулам, а по чести. Просили псковичи не верить отпискам воеводы Собакина и архиепископа Макария, а верить им, градскому всемирному челобитью.
Молчала площадь, потрясенная чтением Томилы.
– Правда! – крикнул вдруг Прокофий Коза.
– Правда! Правда! – подхватили люди и посмотрели на Томилу глазами любви и благодарности.
Был подьячий худ, и кафтан на нем, потерявший цвет, где протерся, где продрался. И кто знает, с чьего плеча, но появился вдруг новенький кафтан. Стянули с Томилы лохмотья, облекли в новые одежды, повертели на дщане туда-сюда, оглядывая, и сказали:
– Носи, Томила!
А потом пошли выборы. Хоть дворяне и помалкивали, хоть царя они ни о чем не просили, а под грамотою приложить руки было им велено, и велели им выбрать меж собою человека для поездки в Москву. Назван был Григорий Воронцов-Вельяминов. Духовенство назвало чернеца Снетогорского монастыря Пахомия и священника Филиппа. От посадских людей – Никифора Тимофеева и Тимофея Ефимова. От стрелецких приказов – Ивана Степанова, Федора Гурьева и Артемия Петрова.
Выкрикнули стрельцы Ульяна Фадеева. Но за него просил сам Гаврила. Он-де, Ульян, человек во Всегородней избе нужный, а в Москву его – видного в мятеже человека – посылать боязно, как бы бояре вред ему не причинили.
Тут бы и делу конец, но поднялась на дщан, к великому и всеобщему удивлению, мать Гаврилы и била псковичам челом, жалуясь на сына.
– Вы моего Гаврюшку слушаетесь, – сказала она, – и Гаврюшке власть во вред пошла. Он, вишь ты, обо всех думает, а об одном человеке думать ему недосуг. Вот и засадил под замок безвинных девушек-сирот и мать их, вдову. Посадил, не разобравшись, вместе с купчихою Афросиньей… Вы Гаврюшку проучите, чтоб впредь ему неповадно было про людей забывать. А коли не проучите, я сама его в чулан запру и не пущу к вам во Всегороднюю избу. Вот вам и весь сказ.
Площадь захохотала, и Пелагея, обидевшись на смех, вернулась на дщан.
– Плакать надо, когда человек на глазах хужеет, а вы смеетесь! Я про чулан не шучу. И к вам Гаврюшку, коль вы его не накажете, не пущу. На то дана мне Богом над ним власть материнская… Обженился бы Гаврюшка, завел бы детей, тогда б другое дело. Тогда б он к людям имел отеческую жалость, а ныне что? Холостяк безответный.
Тут народ и вправду задумался. Позвал Гаврилу ответ держать.
– А скажи-ка ты нам, – спросил его Томила Слепой, – как это ты, народа не спросясь, обещал Донату отпустить Афросинью на все четыре стороны и сына ее Мирона?
– Если я за каждой надобностью, во Всегородней избе сидя, вас буду на совет звать, мы никогда с этой площади не разойдемся, – ответил Гаврила. – Афросинью я дал слово старосты отпустить. А коли вы ее не отпустите, я вам не староста.
– Правду Пелагея говорила, что загордился! – закричала толпа.
И пошел тут великий шум. Кто про что, да, на беду, еще бабка на люди вылезла и к Гавриле подступилась со гневом:
– А зачем ты с меня платок содрал?
– Приходи, старуха, в избу городскую, лежит платок твой целехонек.
Еще пуще взыграла толпа. Что за платок? Староста платки с бабок тащит? Томила Слепой не выдержал гвалта, тишины запросил:
– Давайте уважим просьбу Пелагеи, матери старосты, нашего Гаврилы. Отведем-ка его в тюрьму на три дня. Пусть, отстранясь от дел, подумает он в тиши о себе, о нас, грешных, и о материнском слове.
– А как вы решите дело с Афросиньей? – спросил псковичей Гаврила.
– Слово нашего старосты – не воробей. Слово нашего старосты – сокол. Как сказано тобою, так и будет! – ответили ему. – А теперь ступай-ка ты, Гаврила, в тюрьму и сиди три дня.
– Я повинуюсь вам, люди! Вы дали мне власть, вам и судить меня. А у тебя, матушка… прощения прошу. Коли можешь, прости!.. Из-за моей непутевости как родила, так и слезы льешь… Об одном прошу, псковичи: без меня Афросинью Емельянову из города не выпускайте. Мне ее кой о чем спросить нужно…
Тюремный смотритель Гавриле обрадовался, как родному.
– Вот и хорошо, что пожаловал, – говорил он старосте, провожая его в келью, – а то моему сидельцу скучно. Еду не берет. Лег на пол и вставать не хочет. Я уж вас вместе посажу. Твоей милостью в тюрьме пусто. Все вдвоем веселее.
Гаврила не противился:
– Вдвоем так вдвоем.
В тюрьме
Донат и головы не поднял на лязг засова. А когда увидел Гаврилу, рот открыл и закрыть запамятовал.