Случилось самое страшное для Неруды — он увидел трагедию своей мечты,
которая была раздавлена танками, и это добило его, уже умирающего.
Преступление, совершенное в Чили, сравнимо только с преступлениями
версальцев, которые потопили когда-то в крови Парижскую коммуну. Каждый раз,
когда в истории появляются честные, благородные рыцари, пытающиеся воплотить
идеалы человечества — братство, свободу, равенство,— на их пути встают мрачные
тени или мелких дантесов, или крупнокалиберных убийц гитлеровского подобия. Так
всегда было и в революции, и в поэзии, ибо высокая поэзия — всегда революция, а
народная революция — всегда поэзия. Убийцы хорошо понимают это единство поэзии
и революции, и поэтому они убили и Неруду, и Альенде. В этом была кровавая
закономерность, ибо у всемирной хунты нет философских аргументов, их
единственные аргументы — это танки, давящие свободу, бомбы, разрушающие здания
надежды, костры из книг, сжигающие вечные ценности.
Но бронированные и даже атомные аргументы — доказательство не мощи, а
доказательство моральной нищеты, хищненькой слабости, лишь надевшей железное
забрало силы.
Иногда скептики, называя таких людей, как Неруда, мечтателями, говорят, что они
пребывают во сне и не видят реальности.
На самом деле реальность истории — это и есть благородные рыцари
возвышенного образа революции, а так называемая реальность сегодняшнего
торжества хунты есть просто-напросто страшный сон, который в конце концов пройдет
навсегда. Можно сменить правительство, но нельзя сменить народ.
Неруду хоронили под пение «Интернационала»— гимна тому делу, которому отдал
он всю свою «звонкую силу поэта». Этот гимн пролетариата проводил поэта в
последний путь.
В последний? Разве путь до могилы — это последний путь великого поэта?
1974
*
помнить о том,
ЧТО МЕРТВЫЕ БЫЛИ.
о
w днажды на встрече с группой зарубежных писателей, приехавших к нам на оче-
редной симпозиум, меня грустно поразило то, как представился один из гостей.
«Я написал двадцать два авантюрных романа,— бойко отрекомендовался он, —
пять социальных и около десяти психологических...» Он так именно и заявил — «около
десяти психологических».
Меня вообще повергает в недоумение попытка искусственного деления литературы
на «рабочую», «деревенскую», «историческую», «военно-историческую» и т. д. Один
критик даже выдвинул формулу особой «интеллектуальной» поэзии, не замечая
очевидной тавтологии термина.
Большая литература не укладывается ни в какие рамки, ибо она является
отражением живой, не укладывающейся ни в какие рамки жизни. Разве «Капитанская
дочка» или «Война и мир» — только военно-исторические полотна? Разве можно
«Моби Дика», «Пьяный корабль» и «Старик и море» засунуть в разряд литературной
маринистики? Разве можно «Приключения Гекль-берри Финна» отнести к ведомству
«абитуриентской» литературы?
Содержание большой литературы — это всегда не просто конкретный материал, а
внутренняя тема, поднимающаяся над материалом.
Дать в руки Агате Кристи или Сименону материалы дела Раскольникова — и мы
получили бы всего-навсего
376
квалифицированный детектив. Те, кого можно назвать только «бытописателями»
или только «романтиками», только «обличителями» или только «трубадурами», к
большой литературе не относятся, даже если и выполняют временные положительные
функции. Большой литературе свойственна если не тематическая, то обязательно
духовная энциклопедичность.
Этим качеством большой литературы обладает удивительный роман колумбийского
писателя Габриеля Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества», прекрасно переведенный Н.
Бутыриной и В. Столбовым.
Книга Гарсиа Маркеса реалистична и фантастична, авантюрна и бытопнеательна,
социальна и психологична, она и «деревенская», и «рабочая», и «военно-истори-
ческая», она и философская, и откровенно чувственная. В отличие от анемичной
структуры современных «антироманов», книга Гарсиа Маркеса полнокровна и, кажет-
ся, сама изнемогает от собственной плоти. Если бы этой книге можно было поставить
градусник, то бешено прыгнувшая ртуть расколотила бы ограничивающее ее стекло.
Кажется, что после овсяной каши и диетических котлеток тебе наконец дали в руки
сочную глыбу латиноамериканского «ломо».
В этой книге нет хилых, ковыляющих чувств,— даже, казалось бы, низменные
страсти исполнены возвышающей ИХ силы. В этой книге искусственная челюсть, опу-
щенная в стакан, покрывается желтенькими цветочками, девушка возносится на небо,
увлекая за собой чужие простыни и тем самым вызывая возмущение владелиц,
новорожденного со свиным хвостиком съедают рыжие муравьи, а мужчина и женщина
любят друг друга в луже соляной кислоты. Веет проказами Тиля Уленшпигеля,
буйством Франсуа Вийона, россказнями Мюн-хаузена, пиршествами Гаргантюа,
кличами Дон-Кихота. Язвительные сатирические картины, напоминающие «Историю
одного города» Салтыкова-Щедрина, сменяются возвышенными интонациями
старинных испанских «романсеро», колабрюньоновский эпикурейский оптимизм
перебивается кафкианскими видениями, а на эротические декамероновские сцены
падают мрачные тени дантовских призраков. Но это не мозаика литературных