А вот сборники Генриха Сапгира, перепечатанные тоже на четвертушках бумаги, но уже не почтовой, не хрустящей и полупрозрачной, как у Горбаневской, а плотной, белой, интервал здесь самый большой, потому и бумаги на перепечатку уходит больше, но чего ее жалеть, сборники получаются толще, солиднее, тексты мечутся размашисто по листу, соскальзывают на другие листы, чтобы вдруг оборваться, а за ними нарастает уже новый текст. Другой подход, другой самиздатовский почерк. У Сапгира – движение изнутри, из сборника, противоположное самиздатовскому принципу Горбаневской, где ощутимо движение вовнутрь, к тексту, к сути каждой книжечки, – сапгировские тексты прямо вырываются из сборника, словно стихи так и просят, чтобы их услышали с голоса: у Генриха это всегда замечательно получалось – читать свои стихи вслух.А вот – Питер, и в нем – Володя Эрль, тощий, рыжий, ужасно серьезный, и если эрлик – это кто-то из русской мифологии, и если «эрл» в его псевдониме, возможно, от гетевского Лесного царя, Эрлкенига, то в питерском самиздате Эрль, основатель своего домашнего издательства «Польза», просто король. Любовно, сверхстарательно, аккуратнейшим, педантичнейшим образом перепечатанные им сборники, в которых абсолютно все – расположение текста на странице, количество знаков в строке и так далее – взвешено, обдумано, рассчитано, иногда с карандашом и линейкой в руках, – продукция эрлевского издательства. «Сделано в Петербурге» – можно писать на них. Смело можно писать и другое – «сделано с любовью». Оттого и перепечатанные им книжки – произведения искусства. И такое отношение было у Эрля ко всему, что попадало к нему в руки, что требовало сохранения. Помню июль семьдесят второго – и Эрля посреди июля, и наши с ним степенные беседы, и его ночную работу, когда он, высыпав в кастрюльку большую желтую пачку индийского чаю, – все тогда говорили: пачка со слоном, – потому что на ней был изображен слон, – варил себе чифир, заливал его молоком, «чтобы не тошнило», и невозмутимо садился писать свой роман, строчка за строчкой, аккуратнейшим почерком, набело, ручкой с красной пастой. А потом делал перерыв – и что-нибудь мне показывал. За приоткрытой в комнату жены дверью, на полутемной стене, являлся вдруг моему изумленному взгляду великолепный холст работы Бориса Григорьева. Появлялись замечательно выполненные перепечатки обэриутов, которыми Эрль занимался. Из угла бережно выносил он тяжелую стопу превосходно оформленных работ Элика Богданова, лежавшего тогда в психушке и писавшего оттуда Эрлю удивительные письма, и каждая картинка Богданова была на отдельном, плотном листе, с широкими полями, и, выполненная иногда в полете, в озарении, всякими, попавшимися под руку, красками, смешанными с различными таблетками, придававшими красочному слою странную выразительность, фактурность, даже рельефность, действовала неотразимо. Эрль направлялся в другой угол – и оттуда возникали самиздатовские сборники его приятелей – Аронзона, Хвостенко, Миронова. Собиратель и хранитель самиздата, а еще и творец самиздата, Эрль, чинный, даже степенный, прекрасно осознающий значение своей деятельности, сам любуясь сделанным, все показывал и показывал мне образцы продукции своего издательства «Польза». Он сам был – сплошная польза, живая польза, – такой вот книжный, домашний, запасливый, загадочный питерский эрлик…
Самиздат – самовластие. Достаточна власть автора самодельного машинописного сборника – над текстом, над своим изделием. Но не сравнима с нею власть самого самиздата. Она поглощает всех, кто увлекся этим делом, втягивает, как в воронку, она почти безгранична. Оттого все мы и испытываем до сих пор ностальгию по самиздату, что велика его власть над нами. Самиздат – гипнотическое самовнушение: вот, напечатаю сборник, четыре, и еще четыре экземпляра, отдам людям, надо, чтобы тексты жили своей жизнью, пусть знают их, это ведь тоже – книга, будет резонанс, будет отзыв, не в вакууме живем, а среди людей, все будет хорошо, все идет как надо, я знаю цену этим текстам, и читатели узнают им цену, и так будет еще, и еще раз, и потом…
В шестьдесят седьмом году, в аккурат к пятидесятилетию советской власти, горело Останкино.
Жгли старые деревянные дома, целые кварталы. Жгли, рушили, вывозили мусор. Высвобождалась колоссальная ширина, удручающая пустота ведущей к телецентру улицы Королева.
Саша Морозов жил на этой улице, – вернее, рядом с нею, а на Королева жили его родители, – и это сейчас, в силу разных житейских причин, обитает Саша в родительской квартире.
А я жил неподалеку от него. Мы постоянно общались – и по-дружески, и по-соседски.
Занимался тогда Саша некоторыми своими филологическими изысканиями, коллекционировал стихи о кузнечиках, любил всякие чудачества.
Старое, обжитое, дачное, милое Останкино сжигали прямо у него за окнами.
– Разве мальчик, в Останкине летом танцевавший на дачных балах, это я, тот, кто каждым ответом желторотым внушает поэтам отвращение, злобу и страх?..
Стихотворение это почему-то звенело в сознании.