– Старик! Подожди. Дай передохнуть.
Он совершенно по-детски, одновременно наивно, растерянно и доверчиво, посмотрел на меня и признался:
– Столько музыки – уши болят!..
Музыки души и времени в стихах действительно было вдосталь.
Я отложил рукопись в сторону. Не всю ведь книгу читать! Еще успеется, начитаюсь.
Как умел, постарался успокоить разволновавшегося Губанова. И это мне вроде удалось. Он уж за сердце хватался.
Пришлось извлечь из сумки бутылку российского полусладкого, которую мы вдвоем и уговорили на удивление быстро. Причем Леня вначале залпом выпил полный стакан и жадно закурил, облегченно откинувшись на скрипучую и шаткую спинку стула, и только потом уже пил вино не спеша, небольшими глотками.
Постепенно Губанов пришел в относительно ровное состояние.
Однако несомненная ошарашенность услышанным – иначе и не выразишься – сказывалась в его поведении.
Мол, ждал, конечно, чего-то хорошего, – но чтобы такое услышать, да на таком уровне, да в таком количестве, – тут и в самом деле занервничаешь.
Он механически сцеплял и расцеплял свои длинные, гибкие, гипсово-белые пальцы. Спохватывался, пытался даже засунуть руки в карманы брюк. Но ладони его опять взлетали в воздух, сплетались, стискивались, и в движениях их было что-то от мечущейся птицы.
Он с размаху вдавливал недокуренные сигареты в пепельницу, и под напором его нервической энергии пепельница подпрыгивала на столе, а сам стол, довольно устойчивый, глухо скрипел.
Он не знал, куда девать не только руки, но и глаза, – и взгляды его то устремлялись куда-то за окно, во двор со старыми, стоявшими рядом с домом, высокими деревьями с кое-где удержавшейся на покачивающихся ветвях, отчаянно желтой, иногда тронутой багрянцем, уже прихваченной ночным морозцем, напоминающей трепещущие флажки, упрямой, но обреченной на осыпание листвой, то обращались на меня – и я читал в них невысказанные слова потрясения, и понимал, что тяжеловато ему такое переживать, и говорил о чем-то совсем простом, не имеющем отношения к творчеству, словно успокаивая его, чуть ли не убаюкивая, – и он несколько успокоился наконец, стал дышать глубже, ровнее, и черные уголья зрачков сжались, глаза потеплели, – Губанов приходил в себя.
Была у меня, помимо рукописи, и самая первая машинописная перепечатка новой книги, в двух экземплярах.
Один из этих самиздатовских машинописных экземпляров, на больших листах, второй, но очень хороший, четкий, дал я Губанову с собой, на прочтение.
– Почитай книгу с листа! – предложил я ему.
Он сразу согласился, что это вот – дело.
Мигом завернул мою книгу в газету, соорудив этакий плотный сверток. Сунул сверток за пазуху. И заторопился с уходом – надо, мол, уже отчаливать, пора, – книгу он дома внимательно почитает.
Ну, надо так надо.
Я проводил его до двери. Мы попрощались. Закрывая дверь коммуналки, я услышал, как быстро топочут вниз по лестнице губановские башмаки.
Нетрудно было представить, как Леня выбегает из подъезда, пересекает двор, ныряет в арку, заворачивает за угол, оказывается на улице и движется, вдоль чугунной решетки сквера, вдоль полуоблетевших деревьев за этой решеткой, к метро, – небольшой, но крепенький, целенаправленный, слегка сутулящийся, в своем сером пальто, со свертком, в котором – книга моя, за пазухой, потом, нарушая правила, перебегает улицу на красный свет светофора, по дороге успевает закурить, оказывается у входа в метро, швыряет окурок наземь, толкает плечом тяжелую входную дверь – и с разбегу врывается вовнутрь, в подземелье метрополитена, в неторопливое движение эскалаторов, уносящих пассажиров, стоящих на их ступеньках то поврозь, то случайно сбитыми стайками, на длинные плоскости перронов, с их гулом, ропотом и шарканьем бесчисленных подошв, и вот уже подходит поезд, и Губанов, так же, как и всегда, с налету, с повороту, врывается в вагон, состав срывается с места, с грохотом набирает скорость, – и в черном оконном стекле отражается бледное Ленино лицо…
Через несколько дней я зашел в Алене Басиловой, Лениной жене.
Первое, что увидел – свою перепечатанную на больших листах бумаги книгу, лежащую посреди низкого столика, за которым обычно мы пили кофе и курили, и все предметы – чашки, пепельницы, спичечные коробки, блюдца, рюмки – были отодвинуты далеко в стороны, моя книга была – в центре внимания.
Губанов, задумчивый, необычайно серьезный, малоразговорчивый, то подходил к окну, за которым грохотал на Садово-Каретной движущийся непрерывными потоками днем и ночью транспорт, и закуривал, то присаживался в углу, глядя сквозь стены куда-то вдаль.
Алена налила мне в старую фарфоровую чашечку крепкого, сваренного по-турецки, кофе, а варила она его замечательно вкусно.
– Все думает, думает, – шепнула мне она, кивнув на Леню, – записывает что-то, в рукописи твоей помечает.
Я покосился на перепечатанную свою новую книгу, к которой сам еще привыкал, полистал немного страницы.