Робер целиком отдался этому двойственному состоянию, не пытаясь определить его словами и будучи уверенным, что внутреннее чутье его не обманывает.
Он выйдет отсюда обновленным: это возвещала мелодия, исполняемая оркестровым ансамблем, в котором аккордеон и саксофон изо всех сил старались перещеголять друг друга, соревнуясь в прочувствованности исполнения.
Незамысловатая песенка проделала длинный путь.
Ее пел отец Робера своему маленькому сыну, а когда отец вернулся с войны в двадцатом году и на нем был голубой (в прошлом голубой, голубой далекого прошлого) мундир сержанта пехоты первой мировой войны, он пел ее матери, шевеля пышными усами:
С тех пор романс все время сопровождал Робера и вьюном бежал по его жизни. Потом Робер узнал, что эти куплеты превратились в эстрадную песенку для влюбленных, совершенно безразличных к пуалю четырнадцатого года, а эти самые пуалю и томми во все горло распевали знаменитые куплеты на всех пыльных дорогах войны, на воде и на суше, дорогах смерти, дорогах Пикардии и Фландрии, Бапома и Соммы. Эта песня целого поколения изверившихся, отчаявшихся людей связывалась для него прежде всего с отцом, которого унесло время спустя несколько лет после окончания войны, и память мальчика запечатлела навеки высокого печального солдата в небесно-голубом мундире.
Пришел покой, и незатейливые куплеты, некогда распеваемые солдатами, превратились в романс мирных дней, он стал спутником Робера в его первых поездках. Робер даже танцевал под эту мелодию, но молодые женщины, его партнерши, — тогда он еще обнимал их тонкие талии правой рукой, — не могли взять в толк, отчего это Робер Друэн вдруг мрачнеет и не радуется обвивавшим его горячим рукам.
Эта невинная мелодия, неожиданно ставшая песнопением самой судьбы, обросла символами, превратившись в узел обнаженных чувств, клубок наэлектризованных нервов, сгусток всех болей. Особенно острых там, где гнездились тоска и мысль о невозвратимости утрат.
Иногда, прижимая к себе своих беззаботных партнерш, он думал: «Я топчу сердце моего отца». Нет, так он думал уже потом, когда восстанавливал в памяти все. А тогда он думал скорее, как чувствующий за собой вину ребенок: «Я топчу сердце бедного папы. Мой несравненный лазурно-голубой папочка, он не будет больше щекотать меня своими усами. Папа, папа, прости меня!..» — «Ничего, мой мальчик, — откликался голубой призрак. — Танцуй себе на здоровье, сынок. Ты танцуешь за меня». — «Да, папа, это правда?» — «Да, сынок, да, танцуй». — «Хорошо, папа».
Но сейчас, в кабинете главного врача, — здесь стояла такая плотная духота, что ее можно было резать ножом, — Робер, сколько ни силился, не мог вспомнить ни одного женского лица, ни одной из тех девиц, с которыми он танцевал под звуки
Пикардия, Пикардия, песнь моего истерзанного сердца. А эти женщины. Да у них и не было лиц. Только у отца было лицо. Папа.
У него запершило в горле. Здесь слишком жарко.
Он поймал взгляд Оливье и отвернулся. Оливье, только не такой, как сейчас, а чуть помоложе, казался Роберу вылитым портретом его отца, каким того сохранила память Робера. Вот и отец пришел на свидание с Марьякерке.
И потом песня всюду следовала за Робером. В тысяча девятьсот тридцать девятом году она опять вошла в моду. В плену у него оказалась пластинка с этой песней, и он без конца проигрывал ее. А вернувшись во Францию, снова встретился с ней, правда, теперь мелодию синкопировали, появились разные ее варианты, а все-таки это была та же прелестная песенка, немного мелодраматичная, утешающая обреченного на смерть.
Каждый раз, когда Роберу приходилось выступать по радио или по телевидению с рассказами о войне, чего он терпеть не мог, он непременно требовал, чтобы в качестве музыкального фона ему давали
Автору радио-, а потом телепередач, Роберу Друэну и в голову не приходило, что он вливал яд и в другие сердца и поднимал целые сонмища теней по всей старой матушке-Европе, некогда зажатой в тисках отчаяния
— Тебе неважно? — спросил Оливье.
— Да. Проклятая мелодия.
Глаза!.. У Оливье были одинаковые с «папой» глаза, может, потому, что Робер смотрел на них сквозь пелену слез, сквозь маленькие, не расплескавшиеся озерца.
— Один парень пел эту песенку в маки! — сказал Оливье. — В Дордони. Его потом расстреляли немцы.
Музыка свела в одну точку две параллельные дороги: странную войну и Сопротивление, действующую армию и маки, лагерь военнопленных и концентрационный лагерь.