На станцию мы пришли минут за двадцать до прихода курьерского поезда. На платформу уже подтягивались бабы с ведрами и кошелками, в которых чего только не было: и прямо в чугунках, замотанных в тряпки, горячая картошка, и соленые огурцы, и вареные яйца, и жареные куры, и молоко всех видов — кипяченое, топленое, варенец, сметана… Причем я приметил: бабы-торговки, что помоложе и побойчей, на лотках под навесом, как правило, со своим товаром не располагались. Словно сговорившись и поделив перрон между собой, они на определенных дистанциях друг от друга занимали на нем свои места. И когда приходил поезд, уж тут-то они выказывали всю свою торгашескую прыть: бегали от вагона к вагону и, встречая пассажиров, нахваливали каждая свое:
— А ну, картошечки, картошечки… С пылу с жару, духмяного навару…
— Сметанки, сметанки, кому сметанки?..
— Сынок, гля, какие огурчики, таких, поди, сроду не едал, так и глядят на тебя… На закуску — лучше не найдешь. А на опохмелку — хворь, как рукой, снимает…
— Смородинки, а ну, кому самородинки, гривенник стаканчик, а на рупь двенадцать насыплю…
— Барышня, ты только попробуй, такую брусничку ты нигде не покушаешь…
Я уже не однажды видел одну опрятную старушку, которая, еще издали заметив приближающийся к разъезду пассажирский поезд — а он всегда, подходя к станции, подавал протяжный гудок, — доставала из-за пазухи чистенький фартук, проворно подвязывала его, перед крошечным зеркальцем поправляла вылезшие из-под белого платка седые волосы и, довольная собой, снимала с корзины чистую марлю, защищавшую снедь от мух. Я знал, что старушка эта жила на Майской улице. У нее был какой-то особый талант рекламировать свой товар. Каждый раз я слышал, как она осыпала выходящих из вагонов пассажиров все новыми и новыми складными причетами, которые чуть ли не пела на манер частушек.
Увидел я ее и на этот раз. В чистеньком облике старушки и в опрятной одежде проступало что-то ненашенское, нездешнее. Ожидая поезд, она то и дело поглядывала в сторону разъезда, откуда вот-вот покажется распущенная по ветру дымная грива паровоза и послышится его режущий слух гудок.
Станционный дворик и перрон были устланы золотыми слитками листьев с облетевших берез, что плотной стеной росли за низеньким штакетным заборчиком. Осенняя ржа поджелтила и трепещущиеся на ветру листья осины. Лишь одни рогатые разлапистые тополя стояли зелеными буграми-утесами, пока еще не поддаваясь накатам-нахлестам осени. Ронять листья их черед пока не пришел. В жилах тополей еще не одну неделю пробуйствуют земные соки. В этой стойкости перед осадой осени есть у них что-то от царь-дерева — дуба, который позже всех набрасывает на плечи зеленую попону листвы и позже всех ее сбрасывает. Но дуб в наших местах не растет, не та земля, кругом торф и болота, а зимой иногда ртутный столбик в станционном градуснике падает ниже пятидесяти градусов. Редко, но так бывает. Для дуба стужа смертельна. Свои царские чертоги он возводит на землях центральной России.
Сразу же за станцией, в каких-нибудь двухстах шагах, погружался в свою осенне-зимнюю спячку вечнозеленый рям (лес) сего низкорослыми кривыми сосенками и чахлыми березками. Несколько лет назад по этим торфяным болотам, кишащим гадюками и подернутым тучами комаров, прошли со своими нивелирами, бурами и теодолитами студенты Московского торфяного техникума. После этого по селу прокатился слух, что через толщи торфа они добурились до какого-то особого, голубого слоя глины, из которой можно изготовлять дорогой фарфор, по качеству выше итальянского. Кое-кто даже поговаривал, что в Москве вышел приказ построить в Убинске фарфоровый завод. Но разговор остался разговором. Голубую глину никто не добывал, завод также никто не строил.
Минут за пять до прихода поезда на перроне, словно из-под земли, вырос Гоша, наш деревенский дурак, который каждый день приходил на станцию к курьерскому поезду и, вдоволь налюбовавшись суетящимися по перрону пассажирами, подбирал с земли окурки, пустые спичечные коробки, бумажки от конфет и все то, что оставалось от проходящих поездов.
— Гоша, ты зачем сюда пришел? — обратился отец к дураку как к равному. — Ай куда ехать собрался? Да ты слюни-то вытри, а то в вагон не пустят.
Дурак гортанно гыгыкнул, рукавом грязного и рваного пиджака вытер с губ и с подбородка слюни и подтянул рваные штаны неопределенного цвета.
— Не еду я…
— А чего же тогда пришел сюда? — не отставал от дурака отец.
— А так… хорошо здесь… весело…