— Танцы по субботам у нас иногда заканчивались в первом часу ночи, а последние киносеансы тоже не раньше двенадцати часов. Вот и неохота будить маму и Зину, а иногда и ружьишко кладу с собой рядом на случай, если какой-нибудь хмырь вздумает со скирды, что в огороде, стащить пару матрасов сена.
— А что, бывают такие случаи!
— Один раз это уже было перед рассветом. После первого выстрела дробью, он схватил свой матрас, до половины набитый сеном, и побежал в сторону кирпичного завода. А когда я дал второй залп, он бросил свой матрас, стеганул так, что поминай как звали. На утро я среди ребятни пустил слух, и больше этого уже не повторялось. Нашу хватку в Убинке знали.
Верный не спускал с меня своих преданных, зачарованных глаз. Я — в палисадник, и он за мной, я — к бане, он тут же рядом и все старается лизнуть мне руку, а все потому, что почувствовал во мне нашу кровь, кровь отца, который месячным щенком принес его из Крещенки.
Тополя, посаженные Мишей в палисаднике в 34 году, еще до ареста отца, разрослись так буйно, что положили свои не облетевшие бронзовые кроны на крытую камышом крышу, которую Миша вместе с отцом стелили в 35 году, после того, когда Сережу исключили из школы и он уехал доучиваться в Новосибирск к тетушке. Сразу же бросилось мне в глаза и то, что Верный слегка прихрамывал на переднюю правую ногу. Невольно вспомнился сентябрь 1937 года, когда отца, арестованного, увозили из дома на паре милицейских рысаков три служителя районного отдела милиции. Тогда их звали энкаведешниками. Первый выстрел из нагана, сделанный старшим начальником в небо, не остановил Верного, и он все продолжал набрасываться на вороного коренника, чтобы впиться ему в горло. Второй же выстрел был прицельным, он угодил в правую лопатку Верного, тот упал, покатился вдоль дороги.
В горенке и на кухне все было так же, как и до войны. Чисто побелено, на окнах висели ситцевые занавески, вышитые бабушкиными рисунками, на передней стене висели стахановские грамоты отца, три похвальных грамоты Сережи и две похвальных грамоты мои. Все они были, как и раньше, застеклены, протерты и придавали горенке какой-то маленький торжественный уют. Целы были и бабушкины иконки в правом углу. Перед ними висела старинная позеленевшая лампада, над фитильком которой мерцал голубоватый огонек. Вот только потолочная матица так выгнулась, провиснув своей серединой, что не могла не вызывать тревоги. Хорошо, что Петя успел вовремя заметить трещинку посередине матицы и подставил под нее толстый сосновый брус. Столешница кухонного стола меня рассмешила: за 4 года моей отлучки из дома ее столько раз скоблили во время мытья, что сучки, не поддающиеся скоблению, на плоскости столешницы выглядели как нарывы, и когда я сказал об этом Пете, тот ухмыльнулся и уже, как я понял, не раз думая об этом, деловито сказал:
— Ничего. К ноябрьским праздникам я доски столешницы перебью вниз нарывами, пусть ими любуются кошка и котята.
Победное застолье
Заслышав доносившийся из избы возбужденный разговор, Сережа спустился с сеновала. По его широко раскрытым глазам я понял, что встречи со мной он не ожидал. Последний раз мы виделись с ним в Москве, это было четыре года и четыре месяца назад. Хотя по натуре своей Сережа был человеком несколько сухим, обнялись мы с ним крепко, по-братски. И снова, как и десять минут назад, по щекам мамы потекли слезы.
— Что ты плачешь, мама, радуйся! Мы вернулись, — сказал я.
— А вот Миша… Миша больше никогда не встанет рядом с вами, он никогда не вернется, — навзрыд запричитала мама.
Восемнадцатилетний Петя, чтобы утаить слезы, повернулся и ушел в горенку. Уткнувшись лицом в грудь мамы, зарыдала и Зина. Один Сережа, мужественно выдержав минуты страдания, не проронил ни слезинки. Лицо его скорее выражало ожесточение, чем скорбь.
Вечером, когда стемнело, мама принесла из чулана висевшую там десятилинейную керосиновую лампу, которую мы зажигали только по великим праздникам и в особо торжественных случаях, налила в нее керосину, и Петя повесил ее в горенке. В первые же минуты пребывания в родной избе я сразу же почувствовал, что мне чего-то не хватает, и не хватает очень важного. Но вскоре я догадался, что нет в доме бабушки, нет ее постоянного кружения от печки к столу, от стола за чем-нибудь в подполье или в чулан, где у нас стояли кадушки с квашеной капустой, солеными огурцами и клюквой. Но грусть эту я утаил от мамы, боясь опять ее расстроить.
Из соседей мама к застолью пригласила только одного друга отца Тихона Тихоновича, конюха из райземотдела. Все четыре года войны он помогал нашей семье с привозом из леса дров. Об этом моя мама писала в письмах на острова Тихого океана, писала об этом и на фронт. Приглашать его и его глуховатую жену мама направила Петю.