— Нет, не уйдёшь! Вместе пришли сюда, вместе и уходить будем! Одна ты и шагу не сделаешь!..
Черкез, откровенно любовавшийся девушкой во время этой сцены, подошёл к двери, помахивая большим узорным ключом.
— Идите. Я не хочу вас больше задерживать, но уверен, что, подумав, вы примите моё предложение… А если нет — талисманами приворожу, так и знайте!..
Недоуменно осматриваясь, Огульнязик стояла посреди кибитки, когда вбежала расстроенная Узук.
— Вай, сестрица! Где ты была?.. Что случилось?..
Узук молча упала на кошму и зарыдала.
Огульнязик села рядом, гладила Узук по голове, встревоженно спрашивала — «Что с тобой, милая?… Ну, скажи же… — и наконец расплакалась сама. Что ж, это было простительно: Огульнязик была ненамного старше несчастной подруги, разница в годах почти не замечалась, вдобавок ещё перенесённые невзгоды крепко повзрослили Узук.
— Не плачь… сестрица, — всхлипывая и по-детски шмыгая носом, просила Огульнязнк. — Не плачь… милая… не береди раны… и свои и мои… Давай вместе… давай будем плакать, а?
— Давай, — согласилась Узук и села; слёзы несколько облегчили её. — Давай не плакать… Стараешься, стараешься, сдерживаешься, а всё равно не получается. Давит сердце, прямо невмоготу!.. А вот так поплачешь возле человека, который понимает и разделяет твоё горе, — как-то легче становится… Спасибо тебе, милая сестрица!
Как две маленькие слабые зверушки, тесно прижавшись друг к другу, они некоторое время сидели молча, занятые каждая своими мыслями. Потом Узук тихо заговорила:
— Вот ты, дорогая сестрица, говоришь, что не надо плакать. А я как вспомню всё, что случилось, криком кричать готова! Ведь я тоже человек, дитя человека… Были у меня свои радости, свои желания и мечты. Как все люди, я чувствовала и достоинство своё, и гордость… Куда это всё девалось? Где моя красота, чистота? Всё разрушили… растоптали… Ничего во мне не осталось, только облик человеческий да душа… И та еле держится… Посмотрю я на себя со стороны — вроде старого санача[59] стала, выброшенного собакам, И каждая собака треплет, как хочет, волочит за собою… Вот посмотри, не успела ты давеча выйти, Энекути прибежала, ищейка ишанова. Пойдём, говорит, беда стряслась. Привела меня в ту самую келью, про которую рассказывают, что она — с домовым…
— Не может быть! — ахнула Огульнязик. — И ты пошла?!
Узук слабо улыбнулась.
— Ты не волнуйся, сестрица… Никаких домовых там не было, а сидел один молодой ишан — Черкез. Я думаю, что это они вдвоём с Энекути и придумали про домового, чтобы люди к этой келье боялись ходить, а им удобнее было свои делишки обделывать.
— Правду говоришь! — Огульнязик обрадованно прижалась к подруге. — Что я тебе расскажу… — Она вдруг замолчала, словно поражённая какой-то догадкой, и совсем тихо, вздрагивая голосом от готового прорваться сочувствия, спросила — А он… Черкез… он не тронул тебя?
— Пусть бы только попробовал! Отец его дёшево отделался — больная я была. А этому бы я показала!..
— Зачем же он ждал тебя?
— А затем… Я уж говорила тебе, что всякая бродячая собака хочет таскать меня, как старый санач… И Черкез — тоже. Люблю говорит, тебя; я, мол, и красивый, и стройный — выходи за меня замуж. Начал сулить, что золотую кибитку выстроит для меня, и сундуки свои с деньгами отдаст, и шелка покупать будет… Да ведь все блохи на один манер — все чёрные, все прыгают, всё куснуть норовят…
— Ну, что же ты?
— Сказала, чтобы убирался подальше со своими шелками. Грозить стал: я, мол, тебя талисманом одолею… Эх, сестрица, сестрица, выбраться бы мне поскорее из всей этой грязи!..
— Не тужи, — сказала Огульнязик, обнимая Узук за плечи. — Обойдётся. Ты ещё всего не знаешь, что здесь творится. Люди с почтением едут сюда, с трепетом — тут же святые места, святые люди живут. А эти святые такое вытворяют, что уши бы не слышали и глаза не видели… И вообще слова сказать нельзя. Этой подлой Энекути все слова точно ветром доносит, а она сразу к своему пиру бежит, всё выкладывает. Чего не расслышала, от себя добавит, а там — пусть бог поспешит тебе на помощь…
— Отвратительная женщина! — передёрнулась Узук.