— Больше я в детских заведениях работать не буду — хватит. Тут в них душу вкладываешь, ночами о них думаешь, а они... Ведь они умные — все понимают! Понимают, что мне ехать долго, а там весь город разрушен, не найдешь камня на камне. Там сухарь, может, спасет от голодной смерти. И вот на тебе!
— Не надо так горячиться, ведь они — дети.
— Эти дети хитрее взрослых.
— Некоторые девочки тебе искренне любят. Например, Руфа.
— Разве что Руфа. Остальные из-за сухаря удушат. Пойду на прокладку железной дороги, буду рельсы таскать, кувалдой костыли в шпалы забивать, но не с детьми. Ну их к черту! Ничего хорошего из них не вырастет — так, паразиты на теле общества.
— Успокойся, Люба.
— Теперь спокойна. Оттого, что решила, как жить: подальше от детей.
— Ты горячишься, так нельзя...
Воспитательницы вышли на дорогу, ведущую к вокзалу: они двинули к вечернему поезду — поглядеть, кто приехал, кто уезжает, кто гуляет по перрону, кто во что одет, что покупают. Это было, наверное, единственное развлечение одиноких молодых женщин — походить, поглядеть, помечтать.
Конечно, ничего этого Санёк не знал, но ему было очень жалко Любовь Григорьевну. Как она будет жить на развалинах родного города, если нет сухарей?
И он пошел к теленку. По пути надергал снытки — телята ее любят. Теленок натянул веревку — хотел быть поближе к Саньку. Съел снытку, а потом стал жевать Санькову штанину. Потом засопел и прижался к нему головой.
Осенние холода завернули раньше установленного начальством времени перехода на осенне-зимнюю одежду. Ребята мерзли, их утешало лишь одно: прошел слух, что в детский дом не то везут, не то уже привезли байковые американские костюмчики. В ожидании заморской помощи ребята жались друг к другу в “детской” на коврике, подле товарища Сталина, натянув на колени подолы рубашек и платьев. И в подражание Белому качали головами и тихо выли. Любовь Григорьевна запрещала выть, но стоило ей отойти, все принимались за свое. Другое развлечение, если дрожишь от холода, придумать трудновато.
Конечно, с холодом воевать проще простого: достаточно печь затопить. Но не было дров: заболел конюх-инвалид.
В мертвый час ребята забирались в постели по двое — для тепла.
Санёк стеснялся позвать в свою постель девочку; впрочем, он никак не мог определить, которая ему нравится. Разве что Руфа, любимица Любови Григорьевны.
Санёк подумал, что прошло много времени — пора бы прийти и ответному письму из-под Курска. И высказал свои соображения Любови Григорьевне.
Воспитательница после кражи сухарей как-то поскучнела и когда к ней обращались, делала вид, будто плохо слышит.
— Жди, может, дождешься, — бросила она.
— Наверное убили на войне, — сказал Витя с такой жутковатой простотой, что у Санька внутри все похолодело.
А Витя продолжал, как ни в чем не бывало, строгать стеклом свою палочку.
— Моего не убьют, — выговорил, наконец, Санёк.
— Всяких убивают, — пробубнил Витя, всем своим видом показывая, что не расположен к разговорам.
— Кто тебе сказал?
— Видал, когда нас бомбили. Про твоего отца я, конечно, не знаю. Откуда мне знать? А ты можешь устроить... гадание.
— Как?
— Как гадать? Очень просто. А дело верное. Рисуешь на земле крест. На одной перекладине кладешь хлеб и соль, на другой уголь и деревяшку какую угодно. Потом крутишь чего-нибудь железное на ниточке. Крутишь, крутишь, потом “это” начинает раскачиваться или вдоль хлеба с солью, или вдоль угля и дерева.
Санёк слушал, как завороженный. Витя продолжал:
— Если хлеб и соль — это значит жизнь. Если уголь и дерево — смерть.
— А если не там и не там?
— Значит, ранен.
Санёк задумался, где бы взять нитку и что-нибудь железное. Может, гвоздик удастся найти? А где нитку? Вытянуть из простыни? Попросить у Любови Григорьевны? Очень она сердита из-за сухарей.
Витя говорил как бы нехотя, глядел в сторону. Потом показал на лямку своих штанов, где была иголка, обмотанная ниткой.
— Нитку могу дать, — сказал он. — Потом вернешь.
— Где взять железо? Может, пуговица пойдет?
— Пуговица легкая. Дам гайку. Погадаешь — вернешь. Она мне самому нужна.
Санёк дождался ужина и спрятал в трусах кусочек хлеба — корочку, чтоб не раскрошилась. Он давно научился прятать вещи, перекрутив резинку. У пустой угольной ямы отыскал подходящий кусочек угля и там же щепку. Соли всегда хватало — солонки были на столе, и ребята иногда заворачивали соль в уголок простыни и сосали, чтобы не очень хотелось есть.
Взял у Вити гайку — очень хорошая, блестящая гайка — и нитку и ушел в угол двора, чтоб никто не мешал.
Он и крест начертил, и разложил и хлеб и уголь, и гайку привязал к нитке. Попробовал в сторонке от креста, как раскачивается маятник и почувствовал, что рука дрожит и в горло что-то застряло — не проглатывается. Его охватил страх. Он попробовал сказать молитву, как учила бабанька, и не мог.
— Не буду, — сказал он, чувствуя озноб. — Нет, не буду гадать.
И он съел корочку хлеба и пошел в “группу” с зажатой в руке гайкой. И, наверное, впервые увидел, что Витя не дремлет.
— Жив? — спросил он. — Чего молчишь? Жив?