Вскоре к ней подошел один из служащих и сказал, что Робер зовет ее в отдельный кабинет, который он занял, не пересекая зал, а войдя в тот же ресторан через другую дверь. Я остался один, потом Робер позвал и меня. Я увидел, что его подруга разлеглась на диване и хохочет, а он осыпает ее ласками и поцелуями. Они пили шампанское. «Эй, привет!» — говорила она ему, потому что это выражение, которое она услыхала недавно, показалось ей необычайно нежным и остроумным. Я скверно пообедал, я был не в духе, и, хотя Легранден тут был ни при чем, мне было досадно думать, что в этот первый весенний день я торчу в отдельном кабинете ресторана, а в конце концов окажусь за кулисами театра. Она посмотрела на часы, убедилась, что не опаздывает, угостила меня шампанским, протянула восточную папироску и отколола для меня розу от своего корсажа. И тогда я подумал: «Все-таки день не так уж плох; часы, которые я провел рядом с этой молодой женщиной, не пропали даром: я получил от нее изящный и не слишком дорогой подарок — розу, душистую папиросу, бокал шампанского». Так я себе говорил, потому что сомневался в их эстетической ценности и стремился оправдать эти скучные часы, доказать себе самому, что они не пропали зря. Может быть, мне бы следовало догадаться, что сами поиски оправдания, которое бы утешило меня в моей скуке, доказывали, что на самом деле никакого эстетического наслаждения я не испытал. А Робер и его подружка явно уже забыли и про недавнюю ссору, и про то, что все это происходило при мне. Об этом не упоминали, ничем не пытались объяснить ни ссору, ни стремительность перехода от нее к нынешним нежностям. Выпив вместе с ними шампанского, я чувствовал легкое опьянение, как в Ривбеле, хотя, наверно, не совсем такое же. Не только любая разновидность опьянения, начиная с того, что бывает от солнца или путешествия, и кончая тем, что бывает от усталости или вина, но и любая степень опьянения, от поверхностного до бездонного (как если бы ее можно было измерить особым лотом), на каждой определенной глубине обнаруживает в нас особого человека. Кабинет, в котором расположился Сен-Лу, был невелик, его украшало единственное зеркало, но висело оно так, что в нем словно отражалось добрых три десятка других зеркал, в бесконечной перспективе уходивших вдаль; прямо над рамой висела электрическая лампочка, и, когда вечером ее зажигали, за ней протягивалась вереница из трех десятков таких же лампочек; они, должно быть, внушали даже одинокому пьянице мысль о том, что пространство вокруг него растягивается по мере того как множатся ощущения, подхлестываемые алкоголем, и что даже замкнутый в одиночестве в этом тесном приюте, он все равно царит не над аллеей «Парижского сада»[77], а над чем-то более протяженным, выгнутым в виде бесконечной яркой дуги. Но ведь я сам и был этим пьяницей, и вот, вглядевшись в зеркало, я его обнаружил — незнакомого урода, который смотрел на меня. Радость от винных паров была сильнее отвращения: воодушевившись не то весельем, не то бравадой, я ему улыбнулся, и он тут же улыбнулся мне. И я чувствовал, что меня настолько поработила эфемерная власть ощущений, таких в тот миг сильных, что, быть может, единственной моей печалью была мысль, что это ужасное я, только что мною замеченное, доживает, пожалуй, свой последний день, и я никогда больше до самой смерти не встречу этого чужака.
Робер злился только на то, что мне не хотелось еще больше блеснуть перед его подружкой.
— Ну, расскажи про того господина, набитого снобизмом пополам с астрономией, которого ты встретил сегодня утром, а то я уже не помню, — и краешком глаза он посматривал на нее.
— Радость моя, да ты уже сам все и сказал, что тут добавишь?
— От тебя с ума сойдешь. Расскажи тогда про Франсуазу на Елисейских Полях, ей это страшно понравится!
— Да, конечно! Бобби при мне столько раз упоминал Франсуазу. — Она ухватила Сен-Лу за подбородок и, поскольку не умела придумать ничего нового, повторила, повернув его лицо к свету: «Эй, привет!»