С тех пор как актеры перестали быть для меня исключительно людьми, которые благодаря игре и манере произносить слова делятся с нами художественной правдой, они интересовали меня сами по себе; мне было занятно, словно передо мной мелькали персонажи старинного комического романа[78], когда я видел, как в зал входит новое лицо, какой-нибудь молодой аристократ, и вот уже инженю на сцене выслушивает признание первого любовника как-то рассеянно, а тот, ураганным огнем выпаливая любовную тираду, успевает метать пламенные взгляды на старую даму в соседней ложе, пораженный ее великолепными жемчугами; вот так, главным образом благодаря рассказам Сен-Лу о личной жизни артистов, я видел, как под покровом звучавшей пьесы, посредственной, но, впрочем, тоже для меня интересной, они разыгрывают другую пьесу, немую и выразительную; я чувствовал, как от слияния с лицом актера другого лица, картонного, разрисованного, от слияния с его душой слов роли рождаются, зреют и на час расцветают при свете рампы эфемерные и живые создания — персонажи еще одной обольстительной пьесы, и мы их любим, жалеем, восхищаемся ими, хотели бы встретиться с ними еще, когда уходим из театра, но они уже распались: отдельно актер, утративший значение, которое придавала ему пьеса, отдельно текст, не являющий нам больше лица актера, отдельно цветная пудра, которую стирают носовым платком; словом, персонажи вновь стали элементами, ни в чем не похожими на эти создания, растворившиеся сразу после спектакля, и их исчезновение, как кончина любимого человека, заставляет усомниться в реальности нашего я и задуматься о тайне смерти.
Один из номеров программы был для меня сущим мучением. В нем некая молодая женщина, которую Рашель и многие ее подруги ненавидели, должна была дебютировать со старинными песнями, причем на это выступление она и ее близкие возлагали большие надежды. У этой молодой особы был необъятный, прямо-таки карикатурный зад, зато голосок у нее был слабенький, хотя приятный, причем от волнения он звучал совсем уже тихо и контрастировал с могучей мускулатурой. Рашель рассадила в зале некоторое количество друзей и подруг: им полагалось ироническими замечаниями смущать и без того застенчивую дебютантку, чтобы она совсем пала духом и дело кончилось полным провалом, после которого директор не заключил бы ангажемента. Как только бедняжка взяла первые ноты, несколько зрителей, для того и приглашенных, стали со смехом кивать друг другу на ее спину, а несколько зрительниц, тоже участвовавших в заговоре, открыто расхохотались; каждая мелодичная нота вызывала новый взрыв демонстративного веселья, грозившего перейти в скандал. Несчастная от горя потела под своим гримом; сперва она попыталась бороться, потом стала бросать в зал отчаянные и негодующие взгляды, но от этого шиканье и свист еще усилились. Инстинкт подражания, стремление щегольнуть смелостью и остроумием вовлекли в происходящее нескольких хорошеньких актрис, которых никто не предупреждал: они обменивались друг с другом злорадными заговорщицкими взглядами и корчились от беспощадного неудержимого хохота, так что к концу второй песни, хотя в программе стояло еще пять, администратор велел дать занавес. Я старался не думать об этом инциденте; так же точно я гнал от себя мысли о том, как страдала бабушка, когда двоюродный дед, чтобы ее подразнить, угощал дедушку коньяком: мне было слишком больно представлять себе человеческую злобу. Но ведь жалость при виде несчастья, пожалуй, не всегда уместна, потому что бедняге, на которого оно обрушилось, не до переживаний: он борется со своей бедой и ему чуждо все то горе, которое мы воссоздаем в нашем воображении; вот так, вероятно, и злоба в душе негодяя лишена той чистой и сладострастной жестокости, которую нам так больно себе воображать. Ненависть вдохновляет его, ярость придает ему пыл и энергию, и никакого особого удовольствия он при этом не испытывает; только садист может этому радоваться, а негодяй считает, что заставляет страдать негодяя. Рашель безусловно воображала, что в актрисе, которую она мучает, нет ничего хорошего, и как бы то ни было, сгоняя ее со сцены шиканьем и свистом, сама она вступилась за хороший вкус, посмеялась над уродством и проучила никудышную артистку. И все-таки мне не хотелось говорить об этом инциденте, которому я не мог и не смел воспротивиться; мне было бы слишком тяжело защищать жертву и тем самым приравнивать чувства, воодушевлявшие мучителей дебютантки, к упоению жестокостью.