Эта картина навсегда врезалась мне в память: опершись левым локтем на скатерть стола, он сидел со скрещенными ногами и беспрерывно подрагивал то коленом, то ступней, потирал руки. Эти красивые ухоженные руки сжимались и разжимались. Его недовольный взгляд блуждал по залу. Он всегда был вежливым человеком, который наслаждался жизнью. Я попытался спросить его о его последней книге “Вчерашний мир”, о которой мы с ним много говорили. “Уже готова, – ответил он раздраженно, – закончена. Поверь, уже сыт по горло”. <…>
Я не помню в деталях наш разговор. Но общий его тон мне хорошо запомнился. То было настроение муки и безнадежности. Мне было ясно одно: Стефан как человек разуверился в политике, но, конечно, страдал не от политики. Он истекал кровью не от этого. То, что было радостью его жизни: доставлявшее наслаждение, щекотавшее нервы ощущение молодости, и работа со всем, что она приносила: радость чувствовать и переживать, ощущать значимость им созданного, благородная, скромная гордость за достигнутое им и за свою славу, – все теперь было под угрозой. И сам он оказался под угрозой в тот час, когда понял – его молодая сила изменяет ему.
Он начал ослабевать. А так как он не обладал талантом стареть, он оказался в опасной ситуации. И когда мир с его жестокостью и деградацией стал ему ненавистен, его одолело сомнение: действенность его произведений могла бы быть большей, больше, чем их нынешняя значимость. Все это неизменно пришло бы к нему: старение, которое он только что ощутил, испугало и парализовало его. Будущее грозило ему отцветанием, истощением его чувственной возбудимости и способности восприятия. Его работа лишилась бы притока чувственных впечатлений и стала бы терять в своей значимости. Он видел, что вот-вот столкнется с поражением, которое унесет с собой в пропасть все достигнутое им. Лотта в своем страхе едва ли что понимала и могла все это осознать. Она тревожилась, предвидела опасность. Но ни она, ни я тогда в Нью-Йорке и понятия не имели о том, как сильна и близка эта опасность. <…>
Я присел на край его постели. Мы стали болтать, как в старые времена. О вещи, над которой я в тот момент работал, о моих лекциях для молодых хорошеньких дам. Он шутил по этому поводу и выглядел уже совсем иначе, не так, как еще пару часов назад. Заговорил взволнованно о Бразилии, о гостеприимстве и красоте этой страны, которая отнеслась к нему почти по-отечески. Когда я, наконец, поднялся, стал прощаться и подошел к двери, он вдруг окликнул меня, я остановился: “Послушай, дорогой, ты можешь взять мою машинку. Она мне больше не нужна”. – “Не нужна?” – удивился я. “Я куплю Лотте новую. Мы не хотим с этой таскаться”.
Разумное объяснение, конечно. Но просто так передаривать машинку, на которой за много лет было написано столько писем и рукописей, принесших и успех, и славу! “И все-таки возьми ее с собой, – сказал он. – Она еще совсем новая. Возьми ее как подарок за свой визит”. <…> С тех пор я все свое и даже эти небольшие воспоминания печатал на этой машинке».
На этой старенькой пишущей машинке, хранящейся сегодня в музее Стефана Цвейга в Зальцбурге, Йоахим Маас набирал рукопись автобиографической книги «Волшебный год», свой самый знаменитый роман в двух частях «Дело Гуффе», книгу-биографию о Генрихе фон Клейсте, несколько пьес и очерков, включая и «Последнюю встречу» с Цвейгом.
Встречи с воссоединенными друзьями-эмигрантами в Соединенных Штатах Америки в один прекрасный день закончились, как и сами дни пребывания Цвейга в этой относительно свободной стране. Стефан всерьез опасался, что Европа в скором времени «совершит самоубийство», что Гитлер выиграет войну и оружием, кровью изменит прежний мир до неузнаваемости. В третьей, пятой, десятой отчаянной попытке возродить свою волю к жизни он, как капитан корабля, в последний раз берет курс на Бразилию и вместе с верным экипажем в лице Шарлотты плывет в страну, где цвет кожи и разрез глаз даже в 1941 году не представляли ни угрозы, ни препятствия.
Бразильское завещание
Он хочет броситься в смерть как в торжественную брачную постель, и в изумительном сплетении чувств (его эротика, никогда не находившая своего русла, изливается во все глубины его натуры) он мечтает о смерти как о мистической любовной смерти, как о вдвойне блаженной гибели{416}.