Выпив молока, Клейман наконец унял кашель и смог свою речь продолжить. “Ну вот, — сказал он дальше, — вы, значит, артелью стали восстанавливать Веру. Вспоминать о ней новое и новое, и мне вдобавок ко всему сделалось интересно, насколько вообще полно можно ее вспомнить. Я, — заметил Клейман, — много раз читал Верин дневник, помню его и сейчас почти что наизусть. Первый мой план борьбы с Верой как раз и был построен на том, чтобы изъять ее дневник и тем самым сбить со следа. Я не сомневался, что уже через месяц она начнет путать порядок людей, событий, начнет врать чередование дней и в конце концов придет совсем не туда. Эта идея казалась здравой и покойному Ежову. В общем, я был уверен, что Вера, которая всегда отличалась редкой памятью, без дневника вернуться никуда не сможет. Он — как карта, без нее дороги не сыскать”.
“За время работы в ЧК, — продолжал Клейман, — мне приходилось читать немало и других дневников, так что сравнивать есть с чем”, - и вот он им, зэкам, здесь и сейчас может твердо сказать: дневников подобной обстоятельности, как у Веры, он в своей карьере еще не встречал. Отсюда и мысль — посмотреть, какую часть Вериной жизни они без дневника сами смогут вспомнить. Сначала он спорил с собой, что не больше десятой части. Потом, увидев, как продвигается дело, давал им четверть, дальше — половину; это раньше казалось ему совершенно немыслимым, потому что Вера писала дневник каждый вечер, писала по свежим следам и, главное, все-все, всех людей, что одето-обуто-съедено, что кто и кому сказал — все, вплоть до погоды и ничего не значащих телефонных звонков: он не раз встречал в ее дневнике запись, что кто-то позвонил, позвали ее, а оказалось, что нужна совсем другая Вера, просто не туда попали. Ясно, что если брать на круг, даже четверти этого через двадцать лет вспомнить невозможно, они же в лагере, полумертвые, за три месяца вспомнили больше, чем есть в дневнике. То есть они теперь знают о Вере не меньше, чем она сама. Это, конечно, был потрясающий результат, и он, Клейман, совсем не жалеет, что дал им возможность пережить зиму.
На этой ноте Клейман закончил первую часть своей речи. Пока он, если не считать того приступа кашля, держался, по свидетельству турка, вполне спокойно и говорил даже несколько сухо. Все уже успело стать историей и сейчас мало его трогало. Сказать это он считал нужным, но смотрел на первую часть как на введение — и только. То, что должно было пойти дальше, волновало его явно сильнее, и он, чтобы не помешать себе кашлем, решил подстраховаться, отдохнуть и опять смягчить горло горячим молоком. В общем, пауза длилась минут двадцать. Вторую часть своего выступления Клейман начал с того, что всегда и каждому говорил, что революция потому и называется революцией, что она есть полный окончательный разрыв с прошлым. Крест ставится на всем. Новыми должны быть не только общественные отношения, но и нравы, обычаи, искусства, всякие там живописи, ваяния и зодчества, сами люди должны сделаться совершенно другими, в прямом смысле этого слова, новыми. Потому что пока память о прошлом жива, термидорианский переворот рядом, за углом. Они, зэки, это блестяще продемонстрировали.
“Раньше, — говорил Клейман торжествуя, — в Москве все кому не лень болтали, что я безмерно преувеличиваю опасность, что я паникер и пораженец. Человек помнит из своей жизни лишь несколько малозначащих эпизодов, и из них, хоть тресни, ничего цельного не слепишь. Так что, какой бы ненависти тот или иной гражданин ни испытывал к Советской власти, назад ему не уйти”. Теперь они своей Верой убедят каждого, что даже он недооценивал опасность. Партия наконец поймет, что еще несколько месяцев — и революцию не спасешь. Остался один шанс, один-единственный, и он сделает все, чтобы его не упустить. У него, — продолжал Клейман, — уже сейчас готов материал для огромного процесса, самого крупного, какой только был в стране. Он будет куда больше, чем шахтинское дело и дело троцкистско-зиновьевского центра вместе взятые. Это будет как бы генеральный процесс над контрреволюцией, и он, Клейман, верит, что прошлому на нем навсегда свернут шею.
Он снова отпил молока и, обращаясь к зэкам, продолжал: “Вы, наверное, догадываетесь, что будете на том процессе главными обвиняемыми. Вам есть чем гордиться, в этой стране ваши имена не будут забытыми. По виду, — говорил Клейман, — вы обыкновенные советские люди. Большинство из вас никогда не участвовало ни в каких оппозициях и платформах, больше того, многие раньше честно и преданно сотрудничали с органами, но вот стоило Вере просто вас поманить, даже не надо было манить, просто самой пойти назад, и вы, как овцы, готовы бежать за ней. Вы уйдете и даже ни разу не вспомните, что оставили, уйдете, ни о чем не спрашивая и ни о чем не жалея, а за вами, так же ни о чем не спрашивая, пойдут другие. Ведь все мы в кого-то влюблены, все без кого-то не можем жить.