В середине февраля Клейман, о котором они почти что забыли, вдруг словно вспомнил о зэках и о том, что он начальник лагеря. Совершенно для всех неожиданно, что называется, с места в карьер, он начал череду таких интенсивных допросов, с какими после сентября им еще не приходилось сталкиваться. По своему обыкновению он допрашивал одного за другим строго по алфавитному списку, но и сейчас, когда они делились между собой абсолютно всем, даже самые опытные, например, Соловьев или начальник харьковского НКВД Горбылев, не могли понять, для чего он их вызывает, чего хочет от них добиться. За два месяца допросов он ни разу даже никому не намекнул, что именно его интересует, не спросил никого ни о чем конкретном. Он просто вновь требовал, чтобы они рассказывали свою жизнь буквально с пеленок до сегодняшнего дня, причем со всей возможной подробностью. Раньше, в августе и сентябре, было нечто подобное, но тогда он сразу же отбирал то, что могло пригодиться для доносов в Москву, а остальное отсеивал. Теперь же он, будто старательная стенографистка, не пропускал ничего, ни одного имени и ни одной детали, не пропускал даже таких вещей, которые, похоже, до него не интересовали в СССР ни одного следователя. Они гуртом собирали полное жизнеописание Веры, а он, будто им в пику, задался целью один составить жизнеописание их самих.
В начале апреля Клейман, по-видимому, решил, что дальше скрывать, что ему надо, оснований нет, и с перерывом в три дня произнес перед зэками две длинные речи. Речи эти, особенно для тех лет, были достаточно странные, правда, турок утверждал, что уже тогда назвать Клеймана полностью вменяемым было невозможно. В отличие от зэков, Клейман провел всю зиму в обыкновенной брезентовой палатке; сначала, как и они, он, наверное, переболел пневмонией, теперь же, турок говорил об этом с уверенностью, у него была самая настоящая скоротечная чахотка, он беспрерывно харкал кровью, постоянно температурил, и в лагере мало кто думал, что он протянет до лета.
Начал он с того, что благодарен зэкам, потому что на то, что он сейчас делает, его натолкнули они сами. Раньше он просто собирался их, как тараканов, выморить холодом, для этого и устроил так, что лес до лагеря не дошел. В сентябре, то есть даже с опережением графика, зэки и вправду стали один за другим болеть, и он решил, что все в порядке, они подохнут, и Москве станет ясно, что Веру уже никто не остановит. Тогда банде Смирнова — Ерошкина конец: Сталин их сдаст, а с Верой поступит, как она того давно заслуживает. “И тут, — продолжал Клейман, — благодаря турку — нежданный кульбит. Вы вдруг начинаете друг за дружкой ходить, как не всякая мать за своим ребенком”.
“Прежде, — говорил Клейман зэкам, — вы один другого ненавидели просто по-черному, могу дать вам ваши же доносы, но и то, что я видел в лагере, так сказать, зарисовки с натуры, были очень яркие. И вот турок будто открыл затычку, и эта ненависть ваша ушла в землю. Да еще так быстро ушла, что я только головой мотал. Я, — говорил Клейман, — на всем этом, конечно, в минуту мог поставить крест, лазарет прикрыть или турка “пришить”, но решил тогда, что дело терпит, никуда вам от меня не деться. Показалось мне интересным взглянуть, чем это кончится. В общем, — сказал Клейман, — тот спектакль, что турок здесь, в лагере, поставил, был хорош, я его смотрел с удовольствием. Особенно меня поразило, когда вы вместе стали восстанавливать Веру. Раньше вы друг от друга даже имени ее слышать не могли, а теперь, будто голубки, о ней ворковали. Причем, сколько я ни следил, ни разу не заметил, чтобы один другого хоть словом обидел”.
До этого места Клейман с трудом, но еще держался, здесь же у него начался приступ жесточайшего кашля, и дальше он говорить уже больше не мог. Речь свою он держал за воротами зоны, сам лагерь стоял на небольшом холме, а тут было замерзшее, занесенное снегом болото, этакое ровное голое поле; березняк, что рос вокруг, за зиму до последнего дерева свели на дрова. Пока один из вохровцев не сбегал в лагерь и не отпоил Клеймана горячим молоком, прошло наверное добрых полчаса, все это время зэки просто переминались с ноги на ногу и ждали продолжения. Впрочем, турок позднее говорил Ерошкину, что сказать, что они слушали Клеймана с большим интересом, нельзя. Только когда он начал харкать кровью, они забеспокоились, и было видно, что им Клеймана жалко.