— Нет, милый. — Зина жарко дышала мне в лицо; я ощущал запах ее тела, видел в полутьме жемчужный блеск зубов. Хотелось обнять девушку, прильнуть щекой к ее волосам, мягким и пушистым, провести рукой по бедру, упруго натягивающему нарядное платье, но я не сделал этого, потому что не хотел ворованного счастья.
— Придешь? — спросила Зина.
— Нет, — глухо ответил я и открыл дверь.
— Подожди! — крикнула она.
Я не остановился. Ныла голова и мелко-мелко дрожали пальцы.
В конце улицы, застроенной невысокими домами, — там, где она выходила к Москве-реке, — желтело небо, обласканное первыми, еще невидимыми лучами солнца. Несмело почирикивали воробьи. Взъерошенные после сна, чистили перышки, ссорились, и тогда воздух оглашался на несколько секунд их пронзительными криками. Заспанный дворник поливал мостовую, направляя тугую и белую, как кипяток, струю на потрескавшийся, осевший асфальт. Углубления тотчас заполнялись водой, она стекала в покрытые ржавыми решетками водостоки. Шланг был побитый. Из-под латок, обкрученных для прочности мягкой проволокой, вяло сочилась вода, а из-под самой большой бил фонтанчик, образуя все увеличивающуюся лужицу. Я ощутил на лице изморось, какую оставляет моросящий дождь. Это взбодрило меня. Желтизна на небе становилась все гуще — вот-вот должно было выглянуть солнце. Наступал день, день новых надежд, тревог, разочарований, неудовлетворенности собой — всего того что было жизнью…
Сразу после войны
Вначале нас было двое: я и Степанида; Витек и Ксюша появились позже. Степанида прикидывалась старухой, ходила всегда в черном, сильно поношенном платье; сидело оно на ней мешком, казалось — с чужого плеча; обтрепанный подол волочился по земле и так пропитался пылью и подсохшей грязью, что стал будто картон. Заколотый под подбородком платок, тоже черный, был надвинут на лоб, и, быть может, поэтому на лице Степаниды выделялись только глаза, большие и смышленые. Она тотчас отводила их, когда встречалась с чьим-нибудь взглядом. Переступая через трухлявое, обросшее мхом дерево с обрубленными сучьями, сваленное неизвестно кем и неизвестно когда — оно лежало перед входом в наше жилище, — Степанида приподнимала подол, обнажая маленькую, аккуратную ногу, и я тогда думал: «Лет сорок ей, не больше».
Жила Степанида подаянием и не стыдилась этого. Каждый вечер, опустившись на свою постель — охапку сена, накрытого байковым, прожженным в нескольких местах одеялом — выгребала из висевшей у нее на боку холщовой сумки монеты и начинала сортировать их: пятаки кидала к пятакам, гривенники к гривенникам, пятиалтынные к пятиалтынным. Делала она это сноровисто, как заправская кассирша, и примерно через полчаса на одеяле вырастали столбики разной высоты — штук пять-шесть.
— Меньше трех червонцев не приношу! — ни к кому не обращаясь, произносила Степанида и старательно заворачивала столбики в наспех оторванные газетные полоски, потом обвязывала их для прочности ниткой.
Покончив с этим делом, она снова опускала деньги в холщовую сумку, устало вздыхала.
— Завтра в банк побежишь? — спрашивал Витек.
— В сберкассу, — поправляла его Степанида. — Самое надежное место — никто не стибрит, никто не отымет.
Чаще всего Витек больше ничего не говорил, но иногда на него находило, и тогда он восклицал, сдув со лба мягкую, налезавшую на глаза прядь:
— Лучше воровать, чем побираться!
— Дурак, — спокойно роняла Степанида.
Витек лохматил волосы, сбивчиво объяснял, что стоять с протянутой рукой — срам. Степанида слушала, и невозможно было понять — обижена она или нет. Разозленный ее молчанием, Витек горячился, обзывал Степаниду обидным для женщины словом.
— Сроду не была такой! — запальчиво отвечала она и начинала так бранить Витька, что даже я, все повидавший и все испытавший, морщился: не мог слышать женскую брань и на пьяных женщин смотреть не мог, хотя сам, случалось, и пил, и ругался. Мужчинам это прощал, даже считал: кто не пьет и не ругается, тот вовсе не мужчина, а к женщинам был строг.
И, наверное, именно поэтому потянулся я впоследствии к тихой и скромной Ксюше, не так, конечно, потянулся, как мужчина к женщине, а по-отцовски, хотя было мне в ту пору всего-навсего тридцать восемь лет. По тем временам считался я завидным женихом: справный вполне мужчина, только рябоватый слегка — мою личность в детстве оспа побила — да хромоватыи чуть-чуть, но не от рождения, война таким сделала.