У Пани едва заметно дрогнуло веко — вся внимание. А у Доната уши запылали и сердце колотилось в груди, будто он бежал без передыху десяток верст, будто он собирался прыгнуть в полынью между льдинами. Донат знал, что он собирается рассказать сейчас и для кого. Но ему хотелось сделать это. Назло Гавриле, который пугает, Прошке Козе, который никому не верит, Томиле Слепому — самой неподкупности…
— Все болтуны и шуты! — почти кричал Донат. — Максим Яга распушил усы, будто кот: «Я пойду на Снетную со всем ополчением и пушками, я задавлю Хованского». Прокофий Коза руки в боки: «Давайте всем войском ударим на Любятинский монастырь, Хованский пойдет на выручку. Мы его заманим в битву, а потом ударим из города и разобьем!» А после Козы разбивал Хованского сам Гаврила: «Мы ударим большим отрядом на Любятинский монастырь. Князь пошлет ему в помощь часть своего полка. Тогда мы через Власьевские ворота по мосту пойдем на Снетогорский монастырь. Князю придется часть полка и сюда бросить, и вот тогда-то мы и двинем основное наше войско через Варлаамовские ворота на Снетную гору. На Любятин поведет отряд Прокофий Коза, на мост — Максим Яга, острожек осадит у Власьевских ворот Никита Сорокоум. Основное войско поведу я сам. В городе будет сидеть Томила Слепой. Завтра осаде конец. Хованский будет разбит».
Донат выпалил все это единым духом, потом закрыл глаза и сквозь зубы процедил:
— А теперь уйди, Пани, с глаз долой. Ненавижу я вас всех.
Она встала и вышла.
В груди Доната было пусто. Налил вина, выпил. В груди не прибавилось. Пусто было там. Может быть, уже на всю жизнь пусто. Подошел к зеркалу. Долго смотрел самому себе в глаза.
— Лучше жить для себя, чем умереть за кого-то.
— Верно! — сказала Пани. Она была тут как тут. — Донат, милый, ты молод. Тебе жить и жить…
Битва
Гаврила Демидов, всегородний староста Пскова, втиснутый первый раз в жизни в боевые латы, неестественно, будто кукла, сидел на коне, увешанном защитными бляхами и пластинами. Гаврила думал о том страшном, нечеловеческом деле, которое должно случиться по сигналу трубача, а трубач тот должен был трубить, завидя, как он, Гаврила, поднимает вверх десницу с саблей.
Почему эти несколько тысяч человек готовы послушаться его и пойти за ворота, чтобы их там убили? Или им не страшно?
Страшно. Вон какие острые лица у всех.
Эх, люди! Нет бы бросить все эти железки, пойти по домам, к детишкам и женам! В хозяйстве столько дел непеределанных.
Никто не уходил. И Гаврила знал, что вот сей миг поднимет он правую руку с саблей, трубач заиграет, и Прокофии Коза помчится со своими людьми на Любятинский монастырь, занятый ратными людьми князя Хованского, людьми, которые и не знают другой жизни, как только ту, где надо ходить в походы за своей погибелью.
— Не пора ли? — тихо спросил Гаврилу Донат.
В мыслях он был в битве. Уже колол, рубил.
У него дрожало веко. С плеч по спине бежали струйки дрожи, явственные, как ручейки пота. Конь чуял это и тоже дрожал. Не страх это был — лихорадка нетерпения.
В чужой, во вражеской крови собирался Донат утопить намять о вчерашнем постыдном, лживом, низком дне.
Стоило Донату увидеть Гаврилу, и он опять был с ним. Он опять был готов умереть за него, за его Псков, за его правду. Донат настолько приготовил себя к смерти, что видел себя прорубившимся через ряды врагов, чувствовал, как пика врага прошла сквозь его сердце, верил — Гаврила отыскал его на поле боя, склонился над ним и поцеловал в мертвые холодные, но все еще алые губы.
Донату и в смерти хотелось производить впечатление.
— Не пора ли? — еще раз спросил Донат.
— Рано, — ответил Гаврила громко, с тем чтобы внушить людям веру в себя. Староста, мол, знает, когда нужно отворять ворота и бежать в бой, чтоб не прозевать победу.
О нет, Гаврила не понимал, что на войне такой счастливый миг и вправду есть, миг перелома и удачи, о котором гадают полководцы, который извлекают из моря случайностей построениями конницы и пехоты, формулами и цифирью, чтобы схватить его, этот счастливый миг, и оставить при себе, для себя, своего народа и государства на веки вечные. Гаврила не только не понимал этого, он не знал, что ему делать в следующую минуту после того, как он поднимет руку и все придет в движение. Но зато он знал другое. Он знал, что на войне все обязаны верить одному. Безверие — гибель. И еще знал Гаврила-староста страшную псковскую тайну, о которой догадывались немногие. У города был хлеб для осады на годы, было хорошее войско, были мирные люди, готовые воевать, было много ядер и пороха, стрел и свинца. Не было во Пскове одного: человека, который мог бы повести в бой не сотню, не две сотни и не три, а все эти тысячи людей, конных и пеших… Во Пскове не было полководца.
И все-таки Гаврила медлил неспроста. Он должен был вот сейчас, чуя за спиной дыхание трех тысяч людей, решить для себя еще раз тот простой и важный вопрос: «А ради чего эти люди пойдут умирать?»