− От глупости они хорошие, не от ума, − опять не согласилась Тарасевна с Нюрочкой. − Эти их глупости я у себя, за стенкой, слушать устала! Орут у вас, как резаные. Повадились...
И так − сердиться, командовать, поучать − Тарасевне нравилось. Она будто опять стояла перед классом и распоряжалась всем и всеми. Неудобство же было одно: едва она разводила руки пошире, повыразительней, как тут же венки, висящие на стенах, напоминали о неизбежном её кладбищенском будущем, совсем близком. Уколовшись, Тарасевна поглядывала на жёсткую хвою неодобрительно, но речи не прерывала, как не прерывала она никогда своего объясненья, усевшись на подложенную учениками кнопку.
− ... Из-за тебя только, Нюра, гостей ваших терплю. Гляди, если надо, я ведь их так рассобачу! Они − не титульная нация, чтобы с ними чикаться. Разгоню вмиг!
+ + +
Нюрочка положила Саню в коляску и тоже принялась убирать со стола, вместе с вернувшейся Полиной.
− Тебе, девонька, отдыхать надо больше, − толковала Тарасевна. − Что это? Под глазами круги тёмные... Так дело не пойдёт. Притворяться учись! Голова, мол, болит. Без этого нам, женщинам, нельзя. А то до смерти укатают, и не заметят. Я-то глупая была − не притворялась. И семью потеряла из-за этого, и дочь не хитрую вырастила, не активную, а рохлю. Она ещё в комсомольской жизни плохо участвовала и вот: стала порабощённая своей семьёй... Что, совсем замучилась?
– Ничего, − не принимала её сочувствия Нюрочка, ставя солонку, сахарницу, перечницу на поднос. − Всё-всё, теперь я сама.
Девочка остановилась в нерешительности. И Тарасевна спросила её с внезапным острым любопытством:
– Полина! Как жить надо?
− …Чтобы никому не повредить, − немного растерялась девочка. − Чтобы ничего не повредить.
− А если муж тебе глупый пьяница попадётся, и будет он водку пить да кричать? Чего ты, внученька, тогда делать будешь? С безобразником с пьяным таким?
Девочка смутилась и опустила голову низко, теребя коричневый бант.
– Ну, до свиданья, – распрощалась было Тарасевна. – Нюра, поешь! Сейчас рухнешь − голодная заснёшь!.. Своё молоко ребёнок из тебя потом всё равно вытянет, а сама − с чем останешься? Пустая? Без силы?
Девочка, наконец, продумала всё, как следует, откинула косу на спину и ответила с большим опозданьем:
– Терпеть буду!
Нюрочка и Тарасевна долго смотрели на Полину. Обе молчали. И свет погас внезапно.
– Тогда терпеть буду! – звонко повторила девочка во тьме. − Если пьяница... Если безобразник − тоже.
+ + +
Две нечищеные картофелины, залитые водой, остались в ковше недоваренными, на электрической холодной плите, и теперь спящему Бухмину хочется есть. Слышится ему во сне какой-то шум, который то истончается до звона в ушах, а то спадает до шипенья, монотонного, заунывного.
И вот уж кажется ему, что бушует, посвистывает на просторном кухонном столе, в прежней его квартире, электрический сияющий самовар, и старенькая Лиза топчется возле плиты, перед кастрюлей, в которой клокочет картофельный густой суп с укропом, а на раскалённой сковороде шипят, потрескивают, плавятся куски свиного нежного сала.
Вдыхает спящий Бухмин сытные эти запахи с наслажденьем, от которых кружится его голова. Но, поперхнувшись слюною, закашлявшись, просыпается некстати. Такой сон лучше было бы досмотреть − мирный, домашний, − и понежиться в нём ещё, хоть немного…
Теперь спасительная равнодушная тьма, в которой не было ровным счётом ничего, сменилась тьмою, дразнящей поэта виденьями былых застолий, привычных когда-то. И большие тарелки с мясными пухлыми пирогами, испечёнными Лизой, плывут вдоль дивана чередой, благоухая в чёрном воздухе нищеты. А там уж на открытой террасе, за которой шумит отпускное море, готовят ему красную рыбу. На полученный за новую книгу гонорар отчего же не погулять?
И подают неспешно Бухмину бокал сливового китайского ледяного вина. И ставят на скатерть, рядом с корытцем белых маринованных грибов, фарфоровый лоток с горкой солёных жгучих перцев. И золотой сладковатый соус ткемали поблёскивает в хрустале, под круглою серебряной ложицей.
И вот, несут, несут уж на обширном блюде целую отварную севрюжью голову, горячую, осыпанную легкомысленной волнистой зеленью. А другое блюдо − с розово-серыми севрюжьими ломтями, уважительно трогает вилкою волоокая женщина − мимолётная, перегревшаяся на южном солнце, с волною серых волос на розовом обнажённом плече...
Она сидела перед бокалом шампанского, без имени, без судьбы, но с круглыми пылающими коленями, шершавыми, как персики, и, кушая персики, вздыхала осторожно: «О, как же тяжело писать стихи!..»
Сейчас Бухмин улыбался ей − из далёкого, пустого, ограбленного времени: рядом с музой − нет, не тяжело. Рядом с сытою музой... Только теперь и музы, видно, так оголодали, что нет от них никакого прока. Смолкли стихи, пропали песни. И носятся по свету одни обрывки грохота, лязга, похабщины... Обрывки, ошмётки, осколки...