Стихали шорохи. Ночное глубокое безмолвие охватывало остывшую степь. Поодиночке возвращались с гулянья девушки, шушукались между собой, укладываясь в тесной палаточной тьме. С пугающей Марию откровенностью они рассказывали в подробностях о лёгком своём переменчивом счастье и, забываясь, смеялись расслабленными голосами, а староста хохотала громко и подолгу. Это были отзывчивые, откровенные девушки, не прощающие одного – когда на их откровенность не отвечали откровенностью. И ни Мария, ни они – никто не был виноват в том, что люди разными рождаются на этот свет.
«…Они – другие, – тосковала Мария, слушая городских весёлых девушек. – …У них нет разницы между любовью и блудом… Мне нет места среди них…» И понимала: «А – Павел – он – один – из – них. Он – из – них».
Так думать и жить было больно. «Мне нет места среди них…»
«Я мало люблю их… Это нехорошо. Надо всех любить такими, какие они есть, любить невысокомерно!.. – учила она себя, досадуя и сердясь, и запиналась, словно падала на быстром бегу: – …Баршин».
Ведь был же – Баршин! А это гораздо ниже, гаже, чем то, что у них. Этого никогда не поправить. Хуже… Гаже… Она и Баршин… Никогда!..
Она старательно содрогалась от отвращения к себе. Но где-то глубоко, в самом существе её, слегка теплилось и светилось что-то совсем крохотное, словно бы свечечка, которое не принимало и совсем не понимало этого обращённого к себе «ниже», «гаже». Оно ни на минуту не верило этим её словам про себя, и тогда получалось, что размышления её – лживы.
Но Мария упрямилась: «Надо любить людей. Надо любить – всех!» И беспомощно спрашивала неизвестно кого: «А как? Как – любить?»
И кто-то невидимый – сверчок ли, кузнечик? – звонко трещал в предрассветной тьме палатки, стрекотал, передразнивая: «Как любить?», «Как любить?», «Как любить?».
Потом, сквозь дрёму, ей вспоминалась толстая староста, но не эта, спящая рядом, а та, подозрительно разглядывающая Марию на семинарских занятиях, – разглядывающая, спрашивающая не сразу:
– …Откуда ты это знаешь?
– Что? – не понимала Мария.
– Ты же ничего не учишь. То, что ты сейчас отвечала по хурритам – где ты это раздобыла? У вас что – в вашей деревне, Ленинка была?
Мария пожимала плечами. Но оправдывалась:
– Я – думала. И читала кое-что… Из хурритских источников, – припоминала она. – «…Человек этот глух – ничего он не слышит, человек этот слеп – ничего он не видит: милосердия нет у него!..» Вот.
– Угу. Знание само приходит. Но только – в обмен на милосердие. Бартер? Да? Заливай больше!.. А про сирийских селевкидов в прошлый раз? – жёстко допытывалась и жевала что-то сладкое подозрительная староста. – Этого же нет в наших учебниках. Где ты это берёшь?.. Откуда?
Мария терялась, потому что не могла вспомнить сразу – откуда. И от растерянности – смеялась.
Но после первого же коллоквиума, на котором они отчитывались обе, староста и вовсе пересела от Марии.
– Умная сильно, – пробормотала староста. Суеверно озираясь, она прихватила свой портфель, набитый булками, и ушла за свободный стол, не дождавшись звонка…
Тонкий сон раскачивал Марию в палаточной тьме и подсказывал, и убеждал, успокаивая: городские люди – грубее, проще, бестактней, и хорошо, что ей нет места среди них. Тонкий сон пояснял: слишком проворные в своей корысти, городские люди утеряли за то уже многие, очень многие человеческие способности к познанью сущего, ибо за всё приходит расплата, падающая на многие, очень многие, затем, поколенья… Ибо… Ибо…
Они тоже чувствуют, что они – другие, – убаюкивал её сон, тёплый, словно парное молоко или летний туман, – и ты никогда не будешь там своей. Вспомни весну – эту весну: тебе – к – ним – не – надо… Тебе – к – ним – нельзя.
«Я одна среди них. А к кому же тогда..?» – терялась Мария.
К себе подобным. Или ни к кому. Ибо… Ибо…
«Ибо всё достойное в мире складывается из соответствий! – перебивался сон беспрекословным голосом Учёного. – А из несоответствий – слагается одно лишь уродство, нежизнеспособное в принципе».
И снова знакомый, горячий восторг знанья охватывал Марию. Ползучее, хищное, сорное Аккадское царство испивало, усваивало, поглощало беззащитные соки чужого, шумерского, величья – и насильственно сливалось с ним воедино. И так происходила эта беспощадная невидимая схватка народов в Двуречьи – неуклонно, неотвратимо. Схватка, похожая на насильственное, нерасторжимое объятье – на объятье скрытой и смертельной ненависти… Так происходило это в третьем тысячелетьи до нашей эры, на месте бывшего рая, в долинах всеобщего счастья – поглощённого, переваренного и исторгнутого пришельцами в навоз за каких-то двести лет…