Неудивительно, что описанный выше запрос на сообщество, который стоял у истоков европейской и американской социальной науки, совпал с периодом урбанизации и индустриализации. Именно тогда было поколеблено представление о морально гомогенном сообществе с ясными, хотя и неотъемлемо неравными статусами для всех. Можно привести много аргументов против идеи, что современная городская жизнь разрушила сообщество и принесла с собой одиночество и отчуждение как результат нарастания плотности, гетерогенности и размеров городских центров. В то же время и правда стоило бы рассмотреть связь между самоочевидным, нерефлексивным пониманием социального порядка как некой разновидности сообщества и необходимостью заново очерчивать контуры того, чем может быть это сообщество в условиях увеличившейся гетерогенности, плотности и величины. Чем более городским (иными словами, более гетерогенным, плотным и обширным) становится контекст, в котором мы живем, тем больше возникает потребности в определении и постоянном переопределении того, кто мы есть относительно других в нашей повседневной жизни (см. Lemert 1995). Разнообразие стимулирует рефлексию. По мнению Баумана, подобные трансформации социума тесно связаны с новыми видами мобильности в условиях глобализации, и все это воздействует на доверие, которое мы возлагаем на поведение других (а также оказывает воздействие на предположение, что им нельзя доверять). Это особенно заметно по постиндустриальному обществу в Северной Европе и Северной Америке. В теории основанному на классах капиталистическому индустриальному обществу была присуща социальная мобильность. На практике же оно часто удерживало людей на своем месте. В отличие от власти по священному праву в обществе с закрепленными статусами, современная власть «прежде всего подразумевает наделение правом управлять людьми, командовать, устанавливать правила поведения и принуждать к подчинению правилам» (Bauman 2001: 40). Учитывая потребность в дисциплинированных фабричных рабочих, новые формы власти и авторитета устойчиво поддерживали локальные иерархии, а «неестественное состояние белки в колесе казалось правдивым лабораторным воспроизведением повседневных невзгод человеческого бытия-в-мире (humans-in-the-world)» (Bauman 2001: 44). Колониальное правление мало чем отличалось от этого. Однако это «представление о внушительном, вырезанном в твердой породе лабиринте сегодня не так уж хорошо совпадает с имеющимся у обычных людей опытом мира, в котором они живут» (ibid.). Бауман описывает мир мобильностей и то, как он воздействует на наше ощущение устремленности и сообщества – в первую очередь, в соотношении с исчезновением устойчивой классовой структуры в обществах Глобального Севера, а к этому можно добавить и последствия деколонизации. На пике индустриализации концептуальной рамкой идентичности, а то и самого человеческого существования была работа:
Прочно заключенная в эту рамку, работа могла с резонным основанием рассматриваться как призвание или жизненная миссия, как та ось, вокруг которой вращается вся остальная жизнь и вдоль которой выстраиваются все жизненные поиски. Теперь же эта ось безвозвратно сломана. Она оказалась хрупкой и ломкой, вовсе не став «гибкой», как хотели бы воспринимать ее новое состояние адепты дивного нового мира. К этой оси невозможно (и не следует) с уверенностью что-либо прикреплять – доверие к ее прочности было бы наивным и может оказаться фатальным» (ibid.: 45).
Бауман рассматривает все это не просто в качестве меняющейся концептуальной рамки для работы. На наше ощущение безопасного бытия и идентичности также воздействуют изменения, которые Бауман локализует в мире городов. Опять же, он усматривает мобильность повсеместно: «в конкретном месте ничто не остается неизменным надолго и ничто не длится достаточно долго, ‹…› [для того] чтобы стать знакомым и превратиться в удобную, безопасную и комфортную оболочку, которую искали и на которую надеялись истосковавшиеся по дому „я“ (selves)» (ibid.).