Иногда, вспомнив отца, я старался выудить у мамы хоть что-нибудь. Но узнал не так уж много. Мама в таких случаях приходила в смущение, лицо заливала краска, словно я затронул нечто недозволенное, какой-то давний, полузабытый грех. Она обрывала песню и не пела до самого вечера, а то и несколько дней. Я отвык расспрашивать об отце и постепенно совсем о нем забыл.
Возможно, мама думала о своих девичьих годах в деревне, где они жили с бабушкой, дедом-кладовщиком и дядюшкой Яном в доме мясника Стржигавки. Дед с бабушкой считались людьми обеспеченными, они покупали картошку и капусту за деньги. Об этом ли, о другом ли — не знаю, знаю только, что мама грезила. Руки ее вдруг бессильно опускались, взгляд застывал и становился отсутствующим и далеким. Вся она замирала, и работа останавливалась.
Отчим продолжал трудиться, словно не замечая этого. Его движения становились иными, ритм убыстрялся, он выходил из себя, бесился, но лишь иногда бросал на маму косые взгляды, которых она в те минуты совсем не замечала. Она как будто уходила из нашего измерения и времени. Уходила с бесконечного картофельного поля в какой-то иной мир, ее просто не было с нами. Частенько случалось, что, пребывая в этом таинственном состоянии души, она пускала из-под длинных юбок струйку, как будто выключалась не только душевно, но и физически. Я узнавал об этом позже, по мокрому пятну на сухой земле, которое через несколько минут испарялось на солнце. Отчим не любил, когда мама так вот уходила в себя. И в такие минуты вкалывал со все большей энергией. Его мотыга яростно сверкала на солнце. Значительно опередив нас, он разгибал спину, выпрямлялся, и лицо его принимало свирепое и вместе с тем оскорбленное выражение. Он глубоко, со свистом втягивал воздух своими поросшими волосами ноздрями и тихо предупреждал:
— Скоро стемнеет.
Мама вздрагивала, будто грубо разбуженный ото сна ребенок, смущенно краснела, опускала платок на лоб, бралась за дело и не останавливалась, пока не догоняла отчима. Отчим, присмирев, продолжал работать, теперь уже в своем обычном темпе, без передышки. Но так и не мог угомониться и все причитал о пропавшем зря времени нудно и громко:
— Другая работает с охотой…
— Другая не пялится на небо…
— Другая старается…
— Другая имеет совесть…
Мне казалось, что отчим сравнивает маму с какой-то незнакомой женщиной, с какой-то придуманной батрачкой, которая работает без устали и без остановки, подгоняемая неведомой силою, будто механическая веялка. Сам он был именно таким. И хотя все мы в его глазах выглядели паразитами и прихлебателями, хорошо все-таки, что он был именно таким. Им владела неотвязная страсть, непреодолимое желание вырваться из вечного плена батрацкого полунищенства, уйти от постоянного страха перед тем, хватит ли до весны корове сена, корма для овец и коз, пока их не выгонят на пастбище, хватит ли картошки в подполе до нового урожая. Его сжирали видения стихийных бедствий, бурь, длительных ливней, засухи, града, которые могут уничтожить урожай. Любое уклонение от ежедневной изматывающей работы он считал леностью, а леность — самым смертным из всех грехов. Он верил в жестокого, ветхозаветного Бога, который карает за малейшее прегрешение. Иисус же, тот самый, кого мама на рождество воспевала в просветленных надеждой песнопениях, ему служил орудием мести, карающей десницей. Работая, отчим постоянно угрюмо напевал под нос о том, что на Страшном суде:
Мамина же песня, хоть и на ту же тему, напротив, оставляла надежду:
Я в те поры охотнее верил в маминого милосердного, терпеливого Бога, но, чтобы застраховать себя от вечного проклятья недоброго Господа отчима, признавал немного и его. Главное, я боялся его осуждения и, надеюсь, только поэтому избежал вечной геенны огненной.
Забота обо мне отчима и мамина тихая вера ни на минуту не давали нам предаться греху всех грехов — лености, и мы, благодаря отчиму, не испытывали настоящего голода, какой я наблюдал в семьях моих однокашников, чьи родители не имели ни земли, ни работы. У отчима даже перед самой уборкой оставалось хоть немного зерна, которого хватало нам на хлеб до нового обмолота, а в бурте — последняя мерка картофеля. Тяжко вздыхая, он вытаскивал из жилетки от воскресного костюма пять крон на сахар или керосин. Я ходил в лавку пана Шайера за фунтом сахару, пол-литром керосину, фунтом соли. Но все же у нас было чем светить, было чем подсластить, было чем посолить.