Братец же, хоть был еще ребенком, почему-то встревожился, и приготовленное блюдо показалось ему подозрительным. Сидя за столом, он справляется у сестры:
Но сестрице до того хотелось отправиться в путешествие, что она сказала, будто хвостик съела сама, а голову выкинула. И братец, поверив, приступает к трапезе. Змеиный яд действует на него как-то странно:
Когда ему стало совсем худо, он попросил коварную Юлиану:
Эта песня всегда доводила меня до слез. Я очень сожалел, что на этом дело кончается. Братец прощается с жизнью, а преступная сестра остается безнаказанной. Я поклялся себе, что бы ни случилось, никогда не поступать так со своим маленьким братцем и клятву, как видите, не нарушаю по сей день.
Мама пела всегда и везде. Так, в разгар сенокоса, когда кончались дрова, я брался за тачку, а мама закидывала за спину корзину, и мы вдвоем отправлялись в господский лес за хворостом; мама пела:
Мне было бы гораздо милее лежать у реки и жарить на солнце свое мокрое от пота тело, а я вместо этого должен был собирать хворост. К потному лицу липла паутина, кусались муравьи, и дела было столько, что не оставалось ни минутки, чтобы поглядеть на белочек.
Но мама не унывала:
Ничего себе отдых! На обратном пути мама кряхтела под огромной вязанкой хвороста, а я толкал скрипящую тачку, накинув на шею поводья. И думал о том, что подобные песенки придумывают господа, покупающие дрова за деньги, так же как картошку и капусту. Они и понятия не имеют, что такое тяжелая тачка, которую надо тащить по растрескавшейся от жары полевой тропинке. Я мечтал, что, когда вырасту, никогда ноги моей в лесу не будет.
Мама знала, о чем я думаю:
пела она, утешая меня.
Мама пела постоянно: когда стряпала, когда молотила зерно, когда ворошила сено, пока у нее не начинало першить в горле от пыли. Пела, когда сбивала масло, когда купала ребятишек, когда шила. Пела в церкви, набожно и восторженно, в то время как я, безбожник, орал:
И размышлял: что же это за ремесло такое — оисцелитель? А может быть, звание, ведь он же Всевышний! Ритм песни вынуждал хор верующих сокращать междометия, соединяя их с последующими словами, и возникали новые — овсевышний, оисцелитель, — значения которых я не понимал.
Мама могла петь и работать одновременно. Мне было хорошо, если она пела. Хуже было, если она мечтала.
Я так никогда и не узнал, о чем она грезила. Может быть, о моем отце, который окончил в городе училище и поначалу, пока нужда не загнала его на каменоломни, был практикантом в строительной конторе? Быть может, о том, что мы могли бы жить в городе, не изнуряя себя полевыми работами, а картошку и капусту покупать за деньги? Что я мог бы носить матроску с накрахмаленным воротником и брючки, а не грубые полотняные, ниже колена штаны, которые мне на вырост покупал отчим? Может быть, она видела меня с красивым кожаным ранцем на спине, а не с брезентовой, ею сшитой сумкой? На ногах у меня крепкие ботинки, а не разбитые опорки отчима, зимой утепленные его портянками, теми, что остались еще с первой мировой войны. Или вспоминала, как она танцевала с папой под каштанами «На Павлинке»? Не знаю! Но о родном отце мне мало что известно. И о его родителях тоже. От бабушки, маминой мамы, я слышал, что мой отец родился невесть от кого, он был внебрачным. Бабушка частенько говаривала, что папаша у моего отца был, да сплыл. Мать любила мужа без памяти, и были они городские.
У меня сохранилась одна-единственная папина фотография. На ней он, мама и я. Я сижу между родителями на круглом резном столике, мама такая хрупкая и неправдоподобно молодая. У отца волосы разделены на прямой пробор, у него вислые усы и веселый взгляд. Губы, раздвинутые в легкой улыбке, открывают крупные здоровые зубы.