И снова началась для Поленова напряженная, порой почти ненавистная творческая работа. Страшно, когда художнику не дается его творение и он постепенно начинает это сознавать. Но еще страшнее, когда он чуть ли не силой заставляет себя работать. К страданиям нравственным присоединились страдания физические: усилились его нестерпимые, гнетущие головные боли.
«Я за последнее время плохо себя чувствую… Силы понемногу уходят, с трудом могу работать два-три часа в день. Картину мою начал опять писать, но по тому, как дело идет, мало надежды на хороший конец. Ах, если бы удалось ее кончить, я с радостью ушел бы отсюда…»
Эти строки из письма Василия Дмитриевича к Виктору Михайловичу Васнецову — подлинный крик души.
— Уйти, уехать куда-нибудь подальше, туда — в прекрасную и сказочную, такую далекую и пока еще такую несбыточную Илтань, — мечтал он и, пересиливая себя, вновь брался за кисть.
Шли месяцы; работа над картиной, казалось, приближалась к концу. Жена, мать, сестра, еще кое-кто из родных и близких искренне хвалили новое творение художника. Но Василий Дмитриевич не доверял их неумеренным похвалам.
Ему страстно хотелось узнать мнение друзей-художников, посоветоваться с ними, но все они разъехались в разные стороны.
Лучший друг молодости — Репин переселился в Петербург. Василий Дмитриевич редко получал от него письма.
В Петербурге жили и незабвенный учитель Чистяков, и мудрый критик Крамской. Как ценны были бы сейчас их мнения о картине!
Антокольский — кристальной души человек — подметил бы недостатки, откровенно сказал бы свое мнение, но его дом был еще дальше — в Париже.
Не было в Москве и Васнецова. Он принял огромный и почетный заказ — расписывать Владимирский собор в Киеве и надолго покинул Москву.
Оставался лишь один художник, в ком чувствовался мощный размах Руси, — Суриков Василий Иванович. Может, с ним посоветоваться? В академии он учился на курс моложе Василия Дмитриевича; позднее оба они близко сошлись в Риме, подолгу беседовали об искусстве. Однажды с благоговением пошли смотреть бывшую мастерскую Александра Иванова с огромным полукруглым окном. Там же в Риме Суриков подарил Поленову четыре чудесные акварели — сценки из итальянской жизни, которые всегда вызывали восхищение Василия Дмитриевича.
В Москве Суриков, случалось, захаживал к Поленовым на рисовальные вечера. И всегда этот невысокий черноглазый сибирский казак больше присматривался, да прислушивался, да помалкивал. Василий Дмитриевич колебался — показать ли Сурикову картину?
Наконец решился. Зазвал как-то Василия Ивановича в мамонтовский дом, повел в кабинет Саввы Ивановича — свою мастерскую…
Долго стоял Суриков, переминаясь с ноги на ногу, помаргивая своими живыми черными, как две смородины, глазами, и ничего не говорил, потом похвалил, но как-то в общих словах, и опять смолк.
— А вы что пишете? — спросил Василий Дмитриевич. — Вам бы, как историческому живописцу, о декабристах картину писать.
Василий Иванович поблагодарил за совет и сказал, что пишет картину из русской истории, но взял эпоху лет за полтораста до восстания декабристов.
Василий Дмитриевич не стал расспрашивать: он знал, что Суриков до выставки никому не показывает свои произведения.
Когда Василий Иванович распрощался с ним, он вновь, может быть, в десятитысячный раз подошел к своей картине. Похвалы Сурикова не понравились ему. Его охватило щемящее чувство какой-то смутной тревоги, ожидание чего-то страшного…
Картина заканчивалась. Василий Дмитриевич вложил в нее всего себя, все свои творческие силы, знания, мастерство. Удовлетворяла ли она его самого? Никогда никому ни на словах, ни в письмах он не признался в этом.
Порой он останавливался перед своим огромным полотном, смотрел, искал, что же еще поправить, порой оглядывал этюды, огромный эскиз углем. Он видел, что голова Христа на иных этюдах и на большом карандашном эскизе выше и совершеннее, чем на картине. Но он чувствовал бессилие своей кисти перенести это совершенное с эскиза на полотно.
«У Александра Иванова отдельные эскизы тоже, кажется, выше самой картины», — думал он, сознавая, однако, что такие мысли плохое утешение.
И понял он, что до «Явления Христа народу» его творению было недосягаемо далеко.
«Значит, переоценил я свои силы, не хватило у меня таланта», — с горечью говорил он самому себе.
Однажды, когда Василий Дмитриевич сосредоточенно что-то поправлял на своей картине, вдруг послышалось за его спиной чье-то дыхание. Он оглянулся. Сзади стоял старик с длинной седой бородой, с нависшими седыми бровями. Старик был одет в холщовую рубаху-косоворотку, в крестьянские штаны, обут в подшитые валенки.
На секунду Василий Дмитриевич испугался. Кто это?
И вдруг узнал седобородого гостя, хотя раньше никогда его не видел, — узнал по портретам эти запрятанные в тени глазниц пронзительные глаза.
— Граф! Лев Николаевич!
Неловко и поспешно поздоровались. Толстой медленно повернул голову к картине. Засунув обе руки за пояс, он пристально вгляделся в одну точку куда-то посреди полотна.