Как бы не бушевали пожары гражданской войны, а люди трудились в поле. Осенью они собрали скупой урожай и припрятали на зиму. Потом, уже в заморозок, пастух в последний раз прогнал по селу стадо. И понял, что больше не нужен. И что больше не будет тех коротких вечерних радостей, какие приносил он все лето, всю осень от добрых людей. И тогда впервые, глядя на взятые морозным узором стекла окна, отогревая дыханием руки, он испытал чувство, которому не знал названия; он понял, что нужно собрать все силы — те силы, что таились где-то глубоко внутри, чтобы оно, страшное чувство, исчезло. Притихшие ребятишки молча наблюдали за ним. Он запел песню. Пел и смеялся, хотя глаза его не смеялись. Но постепенно в убогом жилище стало веселей. Если Ваня поет и смеется, значит, все будет хорошо. А для него было самым важным — побороть отчаяние. Это было усилие скорее инстинктивное, чем сознательное. И пришла минута, которую он смутно ждал, непонятная и желанная минута уже искреннего веселья, — малышня смеялась, окружив брата дружной доверчивой стайкой, и он понимал, что та его внутренняя сила — не выдумка, что она есть, и когда очень трудно — ей можно довериться.
Распрощавшись до весны со стадом, пастушок Иван обходил по утрам село и навещал хозяек. Иногда ему поручали какую-нибудь работу: наколоть дров, заскирдовать сено, отнести на станцию письмо. Случалось и напрасно стучаться в двери: из натопленной хаты нехотя отвечали, мол, приходи в другой раз.
А в дождливый денек, в ростепель, в конце ноября ему повезло: три раза довелось бегать с письмами на станцию, и домой он вернулся затемно, усталый, но довольный, с торбой-«кормилицей», полной почти под завязку.
Отдышавшись, он обмыл у колодца старые отцовские сапоги и, как обычно, постучал в окошко. Из хаты никто не отозвался. Встревоженный, он бросился к двери, рванул ее и замер
— Погоди, Ванюшка, нужно осмотреться. Где же та твоя сила, что внутри? Сейчас ты постучишь к соседям, ведь кто-то знает, куда они делись, ребята, кто-то должен знать! Нет, плакать, кричать — не годится! Ты не девчонка. Вон, что говорят люди: самостоятельный человек! Значит, и пугаться не годится — ты не трус. Есть она у тебя, Ванюша, силенка: ну-ка, самостоятельный, поднимись…
— Батюшки мои светы! Мальчишка с горя, заговорился!.. — Соседка с криком вбежала в комнату; вслед за нею еще какие-то люди, взволнованные, шумные, суетливые; кто-то чиркнул спичкой; у кого-то нашелся огарок свечи.
Иван неподвижно сидел на табурете, озадаченный происходящим, и знакомые лица односельчан в трепетном свете свечного огарка представлялись ему необычными, неузнаваемыми, словно бы освещенными изнутри.
Так вот оно что происходило — все эти люди жалели его, сироту. Бородач печник рассудительно доказывал, что детей нельзя было увозить без ведома Ивана, так как он, мол, в этой хате голова.
Другие оспаривали: не следовало упускать счастья. И, лишь достаточно наспорившись, они рассказали Ивану, что в тот день, пока он бегал на станцию, из города прибыл комиссар в кожанке, с ним две учительницы на помещичьем фаэтоне, что тут же они открыли чемодан и накормили ребят молоком и хлебом, закутали в теплые одеяла и увезли в детдом.
Иван понимал, что соседи были, конечно, правы, и следовало радоваться такому обороту событий, как счастью, но сердцу не прикажешь, а ему было тяжело.
И еще труднее стало на следующий день, когда, проснувшись, он долго лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к необычной тишине. Все в этой старенькой хате постоянно, неотступно, живо напоминало братишку и сестренок, и то ли со двора, то ли с улицы явственно доносились их голоса. Бессонница мучила его двое суток. На третьи он собрался, подпер снаружи дверь и зашагал на станцию, впервые без поручения, без письма, зная, что в тихое Вербово к вечеру не вернется.