Атласка, вся раскрасневшись, показала мужчинам язык и ушла, не заперев за собой дверь, в туалетную комнату, где тускло белел мрамор, облитый молочным светом газовой горелки, заключенной в шар из матового стекла. Тогда Нана, как любезная хозяйка дома, завела беседу с четырьмя мужчинами. Нынче она прочитала роман, наделавший шума, — историю публичной женщины; и она возмущалась, она твердила, что все это ложь, не скрывая отвращения и негодования против тех поганцев писателей, которые воображают, будто передают жизнь как она есть, будто можно показать все, будто романы пишутся не для того, чтобы приятно провести часок-другой! Насчет книг и пьес у Нана имелось совершенно определенное мнение, ей требовалось искусство нежное и благородное, ведь для того оно и существует, чтобы возвысить душу, помочь человеку унестись в мечту. Потом, когда разговор перешел к недавним волнениям, встревожившим Париж, — к крамольным статьям, смуте, начавшейся по вине тех, кто на публичных собраниях призывает взяться за оружие, — Нана ополчилась против республиканцев. Чего нм, в сущности говоря, надо, этим подлым людям, которые никогда даже не моются? Разве мы не живем сейчас счастливо, разве император не сделал все для блага народа? Народ — вот еще дрянь-то! Она знает, она имеет право так говорить, и, забыв, что только что, за столом, требовала уважения к простому люду с улицы Гут-д’Ор, обрушилась на своих близких с отвращением и страхом преуспевшей женщины. Как раз сегодня Нана прочла в «Фигаро» отчет об одном публичном собрании, изображенном в столь комических тонах, что она до сих пор хохотала; особенно ее смешили жаргонные словечки, а также рассказ о том, как затесался туда красномордый пьяница и пришлось его выставить вон.
— Ох, уж эти мне пьяницы, — произнесла она, брезгливо морщась. — Вы только подумайте, каким несчастьем была бы для всех эта их республика. Лишь бы господь бог продлил дни нашего императора.
— Услышь вас господь, дорогая, — важно заметил Мюффа. — Кстати сказать, император находится в полном здравии.
Его всегда умиляли достохвальные чувства Нана. Тут они легко находили общий язык. Вандевр и капитан Югон в свою очередь не поскупились на шутки по адресу всех этих голоштанников, всех этих крикунов, которые улепетывают как зайцы при виде штыка. Один Жорж сидел бледный, угрюмый.
— Да что это с младенчиком приключилось? — спросила Нана, заметив, что он куксится.
— Ничего, просто я слушаю, — пробормотал он в ответ.
Однако он страдал. Выходя из-за стола, он слышал, как Филипп шутит с Нана; и сейчас Филипп, опять Филипп, а не он сам сидит рядом с ней! Грудь его распирало, жгло, и сам он не понимал, что с ним творится. Просто он не мог видеть их вместе, самые гадкие мысли приходили ему на ум, сжимали горло, наполняя стыдом и тоской. Он, который смеялся над Атлаской, который терпел сначала Штейнера, потом Мюффа, а потом всех прочих, возмущался, выходил из себя при мысли, что Филипп когда-нибудь посмеет коснуться этой женщины.
— На-ка, подержи Бижу, — сказала Нана, желая утешить юношу, и протянула ему собачонку, которая мирно спала, зарывшись в ее юбки.
И Жорж сразу повеселел, хоть что-то перепало ему от Нана, пусть всего-навсего песик, еще теплый от ее колен.
Разговор зашел о делах графа Вандевра, который вчера вечером проиграл в клубе «Империаль» весьма значительную сумму. Не будучи сам игроком, Мюффа только дивился. Но Вандевр, улыбаясь, намекнул, что он накануне разорения, о чем уже, впрочем, говорил весь Париж; какая разница, от чего умирать, лишь бы умереть красиво. В последнее время Нана не раз замечала, что он близок к истерике, губы его жалко кривились, в глубине светлых глаз вспыхивали неверные огоньки. Он по-прежнему хранил свой аристократически высокомерный вид, изысканное изящество представителя угасающего рода; и пока еще только минутами затмевался его разум, сдавал этот мозг, иссушенный игрой и распутством. Как-то ночью, лежа рядом с Нана, он ужасно напугал ее, поведав свой жестокий, полубредовый замысел, — Вандевр мечтал запереться в конюшне и поджечь ее вместе со всеми лошадьми, когда проест последний франк. Сейчас все свои надежды он возлагал на Лузиньяна, лошадь, которую готовил на Большой приз Парижа. Да и существовал он только благодаря этой лошади, которая поддерживала его пошатнувшийся кредит. Каждый раз, когда Нана приставала к нему с какой-нибудь новой просьбой, он просил подождать до июня, если, конечно, Лузиньян придет первым.
— А по мне пусть проигрывает, — в шутку заметила Нана. — Зато все просадят то, что на него поставят.
Вандевр, не отвечая, загадочно и лукаво улыбнулся. Потом небрежно произнес:
— Да, кстати, я позволил себе назвать вашим именем одну кобылу, правда, не имеющую никаких шансов, — «Нана». «Нана» звучит красиво… Надеюсь, вы не рассердитесь?
— За что же мне сердиться? — ответила она, польщенная в глубине души.