Чем дальше, тем хуже. Однажды, с неделю спустя, я выходил из отеля «Риц», где мы с Бобби остановились на неопределенное время, и мне показалось, что со всех автобусов Нью-Йорка поотвинчивали сиденья, вынесли и расставили на улицах, и теперь тут в полном разгаре чудовищная игра в «музыкальные стулья». Пожалуй, я был бы не прочь влиться в эту игру, если бы Церковь Манхэттена даровала мне особое разрешение, которое гарантировало бы, что все прочие игроки будут в почтении стоять и дожидаться, пока я не усядусь. Когда же стало ясно, что ничего подобного не случится, я принял меру подейственнее. Я взмолился, чтобы город очистился от людей, я просил дара остаться в одиночестве, в о-ди-но-чест-ве; а это единственная нью-йоркская молитва, коя редко теряется или задерживается при пересылке, поэтому я глазом не успел моргнуть, как все, чего бы ни касался, стало обращаться в сплошное одиночество. По утрам и до обеда я посещал — во плоти — художественную школу на углу 48-й и Лексингтон-авеню; терпеть ее не мог. (За неделю до того, как мы с Бобби уехали из Парижа, я выиграл три первых приза Национальной выставки молодых художников, что проводилась в галерее «Фрайбург». Весь морской переход в Америку я то и дело отмечал в зеркале нашей каюты свое жуткое физическое сходство с Эль-Греко.)[89] Три дня в неделю после обеда я просиживал в кресле стоматолога, где за несколько месяцев у меня вырвали восемь зубов, три из них — передние. Еще два дня я обычно бродил по художественным галереям, главным образом на 57-й улице, где неизменно фыркал на работы американцев. По вечерам я, как правило, читал. Купил полное собрание «Гарвардской классики»[90] — в основном потому, что Бобби сказал, будто у нас в номере нет места, — и довольно упрямо прочел все пятьдесят томов. А почти каждую ночь ставил мольберт меж двумя односпальными кроватями нашего с Бобби номера и писал. За один только месяц, если верить моему дневнику за 1939 год, я завершил восемнадцать полотен маслом. Стоит отметить, что семнадцать из них были автопортретами. Иногда, тем не менее, — вероятно, если Муза моя вдруг выкобенивалась, — я откладывал краски и рисовал карикатуры. Одна сохранилась у меня до сих пор. На ней распахнутый рот человека в зубоврачебном кресле. Язык во рту — просто банкнота Казначейства США в сто долларов, а стоматолог грустно говорит на французском: «Коренной, я думаю, спасти удастся, а вот язык, боюсь, придется удалить». Я ее неимоверно любил.
Как соседи по комнате, мы с Бобби были не менее и не более несовместимы, чем, скажем, крайне терпимый гарвардский старшекурсник и до крайности неприятный кембриджский щегол-газетчик. А когда мало-помалу мы обнаружили, что оба влюблены в одну покойную женщину, это и вовсе нас обескуражило. Фактически, из этого открытия проросли жутковатые отношения в духе «после-вас-Альфонс».[91] Мы стали обмениваться оживленными улыбками, сталкиваясь на пороге ванной.
Однажды в мае 1939-го, месяцев через десять после того, как мы с Бобби поселились в «Рице», я увидел в квебекской газете (одном из шестнадцати франкоязычных изданий, на которые я, поистратившись, подписался) объявление в четверть столбца — его разместила дирекция монреальской заочной художественной школы. В нем всем квалифицированным преподавателям рекомендовалось — там было прямо так и написано, что более fortement[92] рекомендовать невозможно, — незамедлительно подавать прошения о найме в новейшую и прогрессивнейшую заочную художественную школу в Канаде. Соискатели, говорилось там, должны бегло владеть английским и французским; беспокоиться лишь обладателям умеренных привычек и безупречной репутации. Летняя сессия в «Les Amis Des Vieux Maitres»[93] официально начинается 10 июня. Образцы работ, говорилось там, должны представлять как академическую, так и коммерческую стороны живописи, и подавать их надлежит на имя мсье И. Ёсёто, directeur,[94] ранее — члена Имперской академии изящных искусств, Токио.