— В общем, я с ней сегодня поговорю. Или, может, завтра. Ей пока еще не очень хорошо после выпитого. В смысле, она же неплохая, в сущности, девчонка и если у нас
— Артур, если ты не против, я был бы благодарен…
— В смысле, вдруг ты решишь, будто я тебе звоню просто потому, что меня эта чертова работа
— Артур, послушай, — перебил его седой, опуская руку. — У меня чего-то вдруг дьявольски голова разболелась. Сам не знаю, откуда что взялось, будь оно клято. Ты не против, если мы сейчас прервемся? Утром поговорим, ладно? — Он послушал еще немного, затем повесил трубку.
И вновь девушка заговорила с ним сразу, но он не ответил. Подобрал из пепельницы горящую сигарету — девушкину — и понес к губам, но сигарета выскользнула из пальцев. Девушка хотела ему помочь и поднять ее, пока ничего не загорелось, но он велел ей
Серый период де Домье-Смита
Был бы в этом хоть какой-нибудь смысл — но где уж нам такое счастье, — я бы, наверное, посвятил этот отчет, уж каким бы он ни был, а в особенности если местами выйдет чуточку похабно, памяти моего покойного отчима, похабника Роберта Агаджаняна-младшего. Бобби — так его звали все, даже я — умер в 1947 году, уж точно кое о чем сожалея, но ни на что не ворча, умер от тромбоза. Человеком он был авантюрным, крайне притягательным и щедрым. (После многих лет, когда я старательно обделял его этими плутовскими описания, понимаю, что вставить их сюда — вопрос жизни и смерти.)
Мать с отцом развелись зимой 1928 года, когда мне было восемь, и к концу весны мать вышла за Бобби Агаджаняна. Год спустя при крахе Уолл-стрит[87] Бобби потерял все, что у них с матерью было, за исключением, судя по всему, волшебной палочки. Как бы там ни было, практически в одночасье Бобби превратился из мертвого биржевого маклера и нетрудоспособного бонвивана в живого, хоть и отчасти несведущего агента-оценщика общества независимых американских художественных галерей и музеев изящных искусств. А через пару-другую недель, в начале 1930 года наша разнородная троица переехала из Нью-Йорка в Париж, где, как Бобби мнилось, новое ремесло пойдет лучше. Будучи в то время хладнокровным, не сказать — ледяным десятилеткой, большой переезд я пережил, насколько мне известно, без душевных ран. Потряс меня — и потряс ужасно — переезд обратно в Нью-Йорк девять лет спустя, через три месяца после материной смерти.
Помню, спустя всего день-другой после нашего с Бобби приезда в Нью-Йорк случилось нечто знаменательное. Я стоял в переполненном автобусе, катившем по Лексингтон-авеню, держался за эмалированный шест возле самого водителя, ягодицы прижаты к ягодицам парня у меня за спиной. Сколько-то кварталов водитель то и дело отдавал нам, столпившимся на первой площадке, отрывистый приказ «пройти вглубь салона». Некоторые пытались его уважить. Некоторые нет. В конце концов, когда на руку затурканному водителю зажегся красный свет, мужик развернулся на сиденье и глянул снизу вверх на меня — я стоял прямо у него за спиной. В девятнадцать лет я не носил шляп, зато у меня имелся приплюснутый, черный, не очень хорошо промытый кок по континентальной моде над дюймом сильно прыщавого лба. Водитель обратился ко мне тихо, едва ли не деликатно.
— Ладно, приятель, — сказал он, — давай-ка подвинем задницу.
Сдается мне, этот «приятель» меня и доконал. Даже не побеспокоившись склониться к нему хоть немного, дабы наша беседа по меньшей мере осталась между нами, столь же de bon gout,[88] как он ее завел, я сообщил ему — по-французски, — что он неотесанный, глупый, наглый имбецил и никогда не поймет, сколь сильно я его презираю. Сим воодушевившись, я затем прошел в глубину салона.