Из поры детства Баглай-младший вобрал в душу все те страшные рассказы о лихолетье с волнами арестов, расправ, экзекуций, с угонами в Германию, когда вся Широкая становилась улицей слез и проклятий. Микола временами и сам чувствовал себя как бы участником тогдашней борьбы народа, того упорного повседневного сопротивления, которое Зачеплянка оказывала оккупантам. В том трагическом освещении Зачеплянка и все вокруг лежащие рабочие поселки представлялись Миколе какими-то иными. Родная Зачеплянка была там строгой, суровой, с героической душой, словом, какой-то необычайной. Жизни той действительно присуща была легендарность, герои тех лет вызывали у Баглая чувство преклонения и нередко пробуждали в нем острое недовольство собой… На этой площади, возле старых акаций, где когда-то ровесникам твоим — юным подпольщикам полицаи выкручивали руки, где возле расставленных стоков сортировали, как скот, схваченных в поселках девушек-полонянок, — здесь у Баглая всегда хмурится лоб, здесь умолкает и разговорчивый друг Баглая Ромчик Орлянченко, когда они, бывает, поздно возвращаются вдвоем из заводского парка.
В этот вечер они тоже проходили по площади, проводив к последнему автобусу друзей, приезжавших из города послушать соловьиный концерт. Оба, Микола и Ромчик, брели через майдан молчаливые, задумчивые. Постояли на том месте, где в старину была звонница, стояла она отдельно от собора, но они ее уже не застали, колокольня исчезла еще до войны, колокола сняли, языки вырвали, ржавый рельс — бездарный заменитель колоколов — вульгарным обломком висит на столбе как герб догматиков и аскетов… Так его аттестует Ромчик, первым нарушив молчание.
— А может, так и надо? — вслух рассуждает он. — Может, в наше время только такой и нужен ко всему подход, грубоутилитарный? — Его худое, с острым подбородком лицо как-то треугольно белеет под начесанным на лоб чубом; на этот раз оно серьезно, без улыбки. — Сколько поколений тут, как осенние листья, перегнало ветром времени… Были, прошли. Так и нас отгонит, отвеет в небытие. Были такие, просуществовали и — канули в вечность, бесследно…
— Ты думаешь — бесследно? — положил ему руку на плечо Баглай. — Думаешь, в нас с тобой ничего от них не осталось?
Свернули на Веселую, присели на Верунькиной скамейке.
— Те, кто поднимали колокола на колокольни, эти наши Бетховены степные, они знали, что делали, — снова начал Орлянченко. — Я уже не говорю о таких, как Майя Прапирная, которая сознательно пошла на смерть… А сейчас? — И, удивив Баглая, вдруг, без какой-либо связи с предыдущим, сообщил, что переходит на другой завод. На тот, где в цехе ходят в белых халатах, где спецпитание получают… Хватит, не желает он больше отравляться газами на металлургическом.
— Тебе странно это слышать? — Он весело нагнулся к Миколе. — Ты все надеялся и во мне найти искорку героя? Увы! Ее нет. Все меньше теперь таких, в ком она есть. Рыба ищет где глубже, а наш брат — где лучше… Я ведь из тех, кого только помани куда-нибудь в режимный цех, на более солидную зарплату и на спецпитание…
— Можно подумать, что у тебя кормежка неважная?
— Почему же, я сыт. Но хочу, чтобы еще сытнее было… И разве я один такой? Человек — это звучит гордо? Это наш карьерист, Лобода, — звучит гордо? Ха-ха! Скажи ему: «Ты звучишь гордо», он первый расхохочется, сочтет, что его разыгрывают…
— На заводе он, говорят, хорошо начинал.
— Вот именно, начинал! Но есть такая штука — наркотик властолюбия, героин карьеризма… его только раз хлебни и пропал… Лобода наш родного отца на карьеру променяет, собор этот развалит, только бы на ступеньку выше подняться. Власти ему, побольше власти! А спроси, для чего? Да чтобы еще выше прыгнуть! Вот ныне начальник цеха, скажем, спит и видит себя начальником главка. Зачем тебе, человече, тот главк? Больше забот, скорее инфаркт хватит — и вся песня!.. Но ведь как такие типы воюют! Между собой! Вот где битвы — не на жизнь, а на смерть. Невидимые, кабинетные, но пощады там никому не бывает: либо ты победитель, либо ты жертва, тебя раздавили…
— Жуткую картину ты рисуешь… — усмехнулся Баглай. — Но я не так мрачно смотрю на вещи. В семье, конечно, не без урода. Отрава карьеризма, к сожалению, существует, можно порой наблюдать своего рода самоослепление, желание во что бы то ни стало управлять себе подобными… Наперегонки, как обезьяны, вверх за кокосовым орехом… Но ведь не одними обезьяноподобными заселен мир? Какой он там ни есть, но согласись, он все же не так уж плох — этот мир, и здорово было бы в нем, не старея, весен триста прожить…
— Верно, мир прекрасен, но кем населен? Как-то ты говорил о союзе людей, об их общности. Что надо добро воспитывать в себе, а не раздувать ненависть. Но как я к зачеплянскому батькопродавцу могу быть добрым? Какой гуманизм меня с ним примирит?
— Не его я имел в виду…