И она понимала, что вольна поступить как хочет. Может, и впрямь свое надобно ловить, хватать? Другие сами готовы ему на шею броситься, а она вон какую власть над ним одержала, пылкость какую в нем пробудила… Распаленная, она уже не вырывалась, а когда ощутила крепкий вкус поцелуя, показалось, что это и есть оно, самое желанное в жизни, что этот хмель именно и есть любовь…
Ночь горела тьмой, была она самой темной из всех ночей — эта ночь ее падения. Не стала она праздником Елькиной жизни. Не принесла ни радости, ни наслаждения. Ничего, кроме боли.
Утром пустое было небо, дырявые облака плыли над собором, а ветер улегся, на востоке краешек неба алел холодно, кроваво. Дверь собора уже была открыта, начинали выдавать комбикорм. Девчата перекликались в соборе, нужно было и Ельке быть там, но ее почему-то не звали, не трогали. И она не спешила выбраться из-под брезента. Голубь темно-сизый, грязный, сидел на крыше собора, красовался, водил грудью. Воробьи чирикали, синицы отзывались в голых деревьях. Мокрые ветви акаций блестели, по-весеннему увлажненные. Жизнь была, она брала свое, но эта бодрость утра, пробуждение весны, светлая полоска рассвета, птичий щебет и веселые людские голоса в соборе — все существовало словно помимо нее, теперь все Елька воспринимала как бы издалека, из своего как бы уже неодушевленного, вконец опустошенного мира. Казалось бы, ее должен донимать стыд за то, что произошло, жечь огонь позора, греха, порока, но и этого она не ощущала, были только тупая боль, чувство отрешенности и бесконечный разлив тоски.
Наконец поднялась. Надо же и ей идти, помогать девчатам набирать комбикорм. Шофер, ковырявшийся в моторе, обернулся к Ельке, как-то нехорошо ухмыляясь оголенностью своей вывернутой кверху заячьей губы.
— Как отдыхалось, Олена-батьковна? — И подмигнул с гадкой интимностью. — Не замерзали под брезентом? Я в кабине сильно продрог…
Он, оказывается, был в кабине! Вроде бы собирался куда-то, а, выходит, был рядом… И видно по нему, по его наглой, заговорщической ухмылке, что знает все… Ну, теперь узнают и все Вовчуги!
На мгновение это обожгло ее, но потом снова накатилось безразличие. Понурившись, побрела к собору и, до самых глаз закутавшись платком, остановилась у порога, у настежь растворенных в соборный сумрак дверей. Долго не решалась переступить порог, войти под высокие своды. Думалось, только переступит — и произойдет нечто ужасное, земля под нею разверзнется, свод собора рухнет на нее, падшую, оскверненную!
А там внутри было шумно, перекликались веселые голоса. Галька-переросток стоит возле горы комбикорма, держит мешок раскрытым, ей насыпают, а потом вдруг, запрокинув голову, она ни с того ни с сего дико завопила в соборную высь:
— Ге-е-ей, на високiя полонинi…
И, засмеявшись, сказала:
— Вот это резонанс!