Грузовик стал на ночевку под акациями, невдалеке от собора, чтобы завтра, когда образуется очередь за комбикормом, быть к двери всех ближе. Потом стали прибывать и другие машины с нарядами на комбикорм, с закутанными до глаз колхозницами; приезжие разбирали свои корзины и узлы, расходились по заводским родичам ночевать. Елькины подруги тоже всей компанией отправились к Верке — Ивана Баглая жене, из соседнего села она, несколько лет назад вышла замуж в Зачеплянку, рыжий да лупоглазый ей попался, однако стал знатным сталеваром, и Верунька теперь ох и живет же! Звали и Ельку, но она сказала, что ей есть к кому, дядя Ягор Катратый где-то здесь поблизости проживает: соломенная хата под семнадцатым номером. В сумерках нашла в конце улицы тот 17-й… Однако Катратого дома не застала. Калитка закрыта наглухо, может, и на всю ночь старик уехал… Повертелась Елька, покрутилась, да с тем и вернулась на майдан, к машине.
Бригадир, обрадовавшись, сказал, что оставляет Ельку стеречь машину, а сам с водителем, в компании с другими шоферами, среди которых оказался и кладовщик, сразу же двинулись в сторону города, пошли искать забегаловку.
Вскоре в одной из хат поселка послышалось пение, Елька узнала отчаянный голос Катри, выделявшийся звонкостью, и любимую Катрину песню узнала — «терен, мати, коло хати…» Пели, видно, в хате той счастливой Веры из Погребищ, которая взнуздала рыжего сталевара и теперь «ох и живет же!»… В новую хату осенью вошла, а мазальщиц все же из своего села приглашала, из Погребищ, — целую неделю ровняли ей изнутри стены и потолки да наводили узоры, здесь, мол, и не ровняют так, и расписывать петухами не умеют… Вскоре к женским голосам присоединился и мужской, загудел в лад, крепко, видимо, дернул певун того первака, что девчата везли землячке новую хату кропить… Захотелось и Ельке быть там в компании, в теплой хате с нарисованными по белому петухами, но с какою-то даже злостью сдержала себя: «Очень тебя ждут там, у той погребищенской да еще и незнакомой, велика тебе радость на ее благополучие глядеть!»
Елька сегодня почему-то злилась на всех.
Собор угрюмо плыл в тучах вечерних. Чем-то тоскливым, даже тревожным веяло от него. Кем он выстроен? И каким чудом уцелел? И какую душу в него вложили, если даже через века она Ельку трогает?
Двое каких-то проходило мимо, дернули за брезент, хохотнули, думая, видимо, что в кузове нет никого. Ротозейничая, постояли у столба, на котором обломок рельса висит на месте прежней звонницы. Один чем-то ударил по рельсу, сказал:
— Какой звук никчемный… Звук серых будней.
Посвистели, еще посмеялись и пошли дальше.
Совсем стемнело, стал накрапывать дождь. Елька поглубже забилась под брезент, закуталась, чтобы поскорее согреться.
Бригадир и шофер вернулись поздно, принесли селедку в газете, бутылку и черную буханку хлеба.
— Имеем комбикорм, — весело сказал бригадир, обращаясь к Ельке. — Принимай, хозяюшка, сейчас погреемся… Держи хлеб, держи посудину!
Не забыли о ней все-таки.
Грелись в темноте. Разламывали хлеб на куски, раздирали сельди, наливали напиток в граненые стаканы, был то какой-то ром, они его и в темноте точно поделили. Ельку тоже уговорили выпить чуточку, глотнула, оказалось — крепкое, как огонь. Только позже стала она догадываться, что не случайное, а заранее обдуманное было это угощение, и о себе тоже думала, что не случайно осталась здесь под брезентом… Что-то ее будто понудило остаться, хотя и намерений никаких определенных не было, ничего наперед не загадывала, и все же словно бы и предчувствовалось, как оно будет.
А было так: шофер куда-то исчез, бригадир, ссутулившись, курил возле машины, а собор как-то жутко проступал из тьмы неба беспокойного. Было уже наверное за полночь, ветер разгулялся, грохотал листом сорванного железа где-то на соборных верхах. Покурив в сторонке, бригадир вскоре снова забрался в кузов, очутился под халабудой из брезента:
— Позволь к тебе в курень… Слышишь, какой ветрюган… Не замерзать же мне там…
И успокоил, придвинувшись:
— Не бойся. Не трону.
И хоть должна была бы сразу отогнать его, но не отогнала. И даже когда услышала слова ласки, тоже не оборвала, хотелось их слушать. Улавливалось что-то доверчивое в его жалобах на свою судьбу, искренность слышалась в его сочувствии к Ельке, оставшейся без матери, одинокой… Была ей сейчас не безразлична его близость и его доверчивость. Он, видимо, понимал Елькино состояние, и еще ближе придвинулся, она ощущала жаркое тепло его тела. Горячий шепот-мольба волновали, ласки, никогда прежде не испытанные, пробуждали чувственность. Ветер рвал их халабуду, брезент лопотал, а она слышала рядом с собой страстное, пылкое:
— Еля, раз живем! Дважды никому не удавалось!
Сколько, мол, девчат-перестарков в селе, никто на них и не глянет! Поразлетались хлопцы, девчат по селам — хоть пруд пруди… О шахтах еще шептал ей, куда они вдвоем махнут… О счастье, которое надо ловить…
И опять:
— Раз! Дважды жить еще никому не удавалось! Не будь такой гордой! Не бойся! Ты же одна теперь!.. Свободная! Никто тебе не указ!