— Сапожищами топают? По моим полам? — грозно прорычал Чесменский, сел, с уханьем, очень по-звериному зевнул. — А ты пошли их на хрен, а вдогонку скажи, что нет его, князя Бурова, отсутствует. Выслан к едрене фене по долгу службы. Все, иди. Да, слышь, князя Бурова-то разбуди потом, скажи, чтоб спешно собирался. Уходить ему надо, уехать, затеряться. Россия не Франция, места хватит. А я ведь, Василий Василич, здесь тоже не задержусь, на хер мне нужна она, такая служба-то. Что, махнешь со мной в Москву, а? Рысаков будем разводить, чаи распивать. Эх, конфетки-бараночки, словно лебеди… Ну все, иди, и пошли их на хрен-то как следует, семиэтажно, от всей души.
А когда Гарновский вышел, он поднялся, удрученно и горестно вздохнул и голосом, полным сожаления, пробурчал:
— Эх, Като, Като, мало Гришка учил тебя жизни, эх, мало. Как есть ты сука, курва немецкая… — И неожиданно, так, что люстры закачались, бухнул кулачищем об стол. — Эй, кто-нибудь, романеи мне в большом стакане! И апельцин! Запорю!..
Нет, ничего этого ни Буров, ни Лаура не знали, — подставляя лица утренней свежести, мчались они во весь карьер на восток. Перед ними лежала Россия, необъятная, как сказал Разумовский, страна. А уж он-то знал, что говорил.
ЭПИЛОГ
I
Быстро опускался вечер. Небо посерело, нахмурилось, клубом роилась мошкара, от реки тянуло сыростью, холодом, запахами тины и мокрого дерева. С криками, похожими на стоны, летели в гнезда уставшие птицы. День угасал.
— Да, боярин, а ведь не за горой стынь, холода-то. — Егорий Рваный взглянул наверх, на приутюжившее деревья небо, мотнул кудлатой головой, вздохнул и ловко угнездил в углях обмазанную глиной утку. — Коли по рябине смотреть, зима ноне ранней будет, снежной. А с хиусом[491] да с хлящими[492] шутки не шуткуют.
Говорил он гнусаво, в нос, как-то по-особому отрывисто пришмыгивая, — спасибо его милости государеву кату, вырвавшему ноздри заодно с хрящами. Еще и уши обкорнавшему. Слава тебе, Господи, что под личиной[493] да под малахаем с опушкой не видно. Да и кому смотреть-то, боярину этому опальному или бабе его? Они, видит Бог, видывали и не такое…
— Ага, зябнут ножки, зябнут ручки, не дожить нам до получки, что-то стало холодать, не пора ли нам поддать, — нейтрально и на редкость фальшиво отреагировал Буров, закончил надраивать ствол и бережно сунул за пояс. — Ты уедешь к северным оленям, в дальний Магадан уеду я…
Он был не в настроении, более того — осталось всего три патрона и действительно с гулькин хрен до заморозков. Вроде бы не курлыкали еще в небе журавли, не порошила еще тайгу метель опавших листьев, но осень уже чувствовалась — и в стылой свежести ночей, и в желтизне осоки, и в низких, тяжелых облаках. Заканчивался август, агонизировало лето — обильное, сибирское, разочаровывающе короткое. А вокруг, невзирая ни на что, продолжала бушевать природа: пенилась, кипела в водоворотах река, била волнами о камни и пороги, ветер, воя, рвал верхушки лиственниц; ухал где-то, собираясь на охоту, филин; хором робко пробовали голоса осторожные ночные птицы. Вот он, ликующий апофеоз флоры и фауны, торжествующая природа-мать, с коей что Буров, что Лаура пообщались изрядно, от души, впечатлений, надо полагать, на оставшуюся жизнь хватит. Впрочем, Бога гневить нечего, до Тобольска все было на редкость мило и довольно цивильно. Более того, путешествовали с приятностью. Подорожная была выписана на имя генерала Черкасова и сопровождающего его особу капитана Ермилова, а кроме того, имелась еще бумажка, из которой явствовало, что вышеозначенные персоны следуют конфиденциально, с ревизией и по долгу службы. Фискальной. И направил их не кто-нибудь, а сам Степан Иванович Шешковский собственной персоной. Словом, поначалу путешествовали, не напрягаясь, — всюду их встречали поклонами, лаской, хлебом-солью, умилением и взятками. Это был не то чтобы удар Остапа Бендера по бездорожью, но хорошо задуманная долгоиграющая афера, основанная на том прискорбном факте, что у российских-то властей обычно рыло в пуху.