И реагирует ли она, если видит меня – или она понимает, что это не я, а просто табло в аэропорту? Тут бы мне сказать «привет, это я», но это не я, черт подери, это же не я. И это так больно, что по табло пробегает трещина – трещина в форме меня, отсутствующей во всех возможных и невозможных вариантах этого текста, пятнадцать самолетов в минуту, Канкун, понимаешь ли ты, что и это тоже я, и эта поломка тоже я, и смена гейта тоже я, и этот задерживающийся вылет в Рим тоже я – ровно двадцать минут я была рядом, и это было так больно, что никакому другому электронному табло в аэропорту подобное и не снилось. И уже никогда не приснится.
Я не припомню, чтобы меня кто-нибудь тащил из бара домой, будто сломанную вещь – даже в студенчестве такого не было. Разве что однажды М. с хохотом и шумом вез меня семнадцатилетнюю по каким-то холмам на краденой из супермаркета гремучей, словно змея, оранжевой тележке. Воспоминание осталось, и М. тоже где-то остался (я малодушно – или великодушно? – включила его в свой список перед копированием: как оказалось, подобное свойственно всем людям – включать в списки доступа не бывших, но неслучившихся, несостоявшихся, нереализованных – и все, как и я, после смерти так и не посмели постучаться в чат; вот еще одно отличие мертвого от живого – там, где живой надеется хотя бы после смерти расставить точки над зияющими пробелами, мертвый сам сжимается до точки, заполняющей пробел целиком). После того как я умерла, меня перестали беспокоить параллельные судьбы, несбывшиеся надежды – потому что на самом деле это не имеет значения ни после смерти, ни до нее, – а вот нас с тележкой нигде нет, мы никуда не доехали, и я нас не помню.
Поэтому А. довольно скоро заметил одинокую тележку на стоянке, погрузил меня в нее и медленно, как необходимую, но неприятную покупку, отвез домой. Я лежала в тележке, свесив онемевшие руки, и смотрела на ночное небо – видимо, на районе жил какой-то профессиональный астроном, спасибо ему за наши счастливые Персеиды вне расписания. А потом, уже около дома, я поняла, что совершенно трезва, – и, внутреннее надеясь, что тележка так и останется стоять внизу, родная, хорошая, в ожидании моего утреннего выхода на пробежку, вылезла из нее, навалилась всем весом (тела ли) на шершавую серую дверь подъезда (того ли самого – или детского, из воспоминания о пятиэтажках и капелистых ржавых ракетах выше берез), – но, оглянувшись, увидела только перемахивающего через куст оленя с поблескивающими в лунном свете рожками: опять зоологи-любители устроили ретровечеринку в лесопарке. А вот А. нигде не было. Возможно, я вообще с какого-то момента ехала в этой телеге одна, управляя ею силой своих мыслей шальных.
Тем не менее на следующий день А. написал мне и предложил встретиться, чтобы поговорить уже на свежую голову; я согласилась. Спустилась вниз. Тележка исчезла, а олень стоял около дорожки, глядя мне в глаза: это был не живой сон зоолога, но мое воспоминание о вчерашнем олене. Воспоминания о вчерашней телеге не было нигде – слишком уж оно было стыдным.
Я не сказала мужу, что снова стала общаться с А. Тем более что эту тяжелую, осторожную, получужеродную полукоммуникацию сложно было
А. отказывался рассказывать о том, как жил без меня, говоря только о работе и о своих исследованиях природы нейрозомби; о личной жизни – ни слова. Я тревожно расспрашивала его про ту утопленницу, липкую Русалочку – его этический переход от полного панического неприятия нейрозомби (ведь он поначалу изучал их лишь для того, чтобы научить других избегать их, не попадая в водяные колышущиеся сети их перламутрового, чешуйчатого обаяния) к исследованию их фальшивых душ вызывал у меня приступы тошнотворной, ревнивой паники, фонтаном хлещущей через нос, как разбегающиеся во все стороны дикие чернильные котята.
– Я боюсь, что вы общаетесь, я так боюсь, ужасно боюсь, что вы общаетесь, а я не знаю, а вы общаетесь, – повторяла я во время нашей тихой тайной прогулки по моему лесопарку. Я хотела показать ему тех самых ктиков, нагулянных мною за его отсутствие, а также лизомого мною ежа – но увы, звери к нам не шли, как и ко мне не шли грамматически правильные причастия; он их словно отпугивал. Или же я панически переместила А. в те области сознания и памяти, где всякий зверь подозрителен и несуществующ и с тропой его нам не пересечься никогда.
– Ну, как у нас вышло общаться? Если бы мы общались, она бы сюда переехала. Или я бы переехал, – сбивчиво объяснял А. – Но я не переехал. Наоборот, я уехал сюда от нее.
– Тогда она могла приехать сюда и найти тебя!
– Меня даже ты не сумела найти, когда я не хотел. Если человек не хочет общаться – особенно после смерти, – пообщаться с ним невозможно. Его нежелание будет формировать тот контекст, в котором ты даже случайно его не встретишь!