Знаешь, я и сейчас иногда об этом размышляю… Ведь много лет спустя выяснилось, что Вильковский (однажды в Киеве к нам после спектакля подошел растроганный старенький генерал, партнер Тадеуша Игнацевича по карточному делу; рассыпался в комплиментах, напросился вечерком на чай) – так вот, Вильковский, по его полунамекам, мог бы нас достать не то что из другого города – из другой галактики.
Он не агентом был, как это считали многие; он
Но то, что он всегда знал, где мы, видно по тому, как мгновенно до нас дозвонилась его сожительница, та деваха, что обслуживала его в последние годы и которой достались и квартира, и все, что в ней было: все эти девы с шарами, бронзовые фавны, шахматные столики…
Но все это было потом. А в ту ночь я метался в поисках какой-нибудь для Лизы обувки и не находил – ты же помнишь Басины ножищи…
И до рассвета, до первого поезда, я, сидя в ванной, за ночь сшил Лизе из растоптанных Басиных сапог римские сандалии. Лиза спала и не чувствовала, как я подходил, прикладывал ладонь к ее миниатюрной ступне, измеряя длину и высоту подъема, а потом вырезал из старых сапог длинные кожаные ленты и обметывал их. Я исколол все руки; счастье, что Бася, которая ничего не выбрасывала, хранила ящик с инструментами деда, среди которых нашелся и острый сапожный нож, и шило, и толстые иглы, и даже мелкие обойные гвоздики, которыми я приконопатил ремешки к подошве.
(Между прочим, эти сандалии Лиза очень любила и носила года три: ремешки так ладно оплетали ее округлые долгие икры; а я ведь мечтал, чтобы они не развалились до Питера. Видимо, моя ярость и моя любовь, вместе с моим неистовым упорством, сотворили в ту ночь такое вот сапожное чудо.)
С вокзала я позвонил все той же Людке Растолчиной; она имела подходец к Гиене – так за глаза студенты звали Розалину Платоновну, коменданта актерского общежития. Людка выслушала мои бурные просьбы, похожие больше на приказы, обматерила меня, но не подкачала.
– Ты ж меня знаешь, – сказала она. – Кто б тебя послал за звонок в такую рань, а я с пониманием. Да и самой интересно: кто это тебя так захомутал, что ты прям как Железный Дровосек… Ладно, успокойся: уж не околеет тут с голоду твоя девчонка…
– Жена, – поправил я, пробуя это слово на звук, на вкус во рту, на стук сердца, на кровь, запекшуюся на разбитых губах. – Жена.
И сколько жив, буду помнить ее лицо на вокзале, ее бедное смятенное лицо: за одну ночь у этой девочки отняли дом, отца, привычную жизнь, друзей и город, обжитой до последней «газбудки»; у нее отняли все и сейчас отправляли одну, в самодельных сандалиях, в совершенно чужую ей жизнь. И – ни словечка жалобы, ни словечка упрека. Впрочем, вру: знаешь, кого она оплакивала, по ком долго убивалась? По Мартыну – замызганному обезьяну, по той первой игрушке, которую я для нее смастерил под чутким руководством Матвеича; той игрушке, что мне самому дала мое
Да, это прощание на вокзале я буду помнить всю жизнь.
Сердца своего, сведенного судорогой, я просто не чувствовал. Но я должен был остаться и похоронить Басю и закончить все счеты со Львовом, в который – само собой подразумевалось – в обозримые годы возвращаться нельзя…