Жук-каноэ, приближаясь к финишу, произвел несколько плавных завершающих махов ножками – это был механистический такой жучок – и мягко ткнулся в берег, прежде чем Вильковский отреагировал.
– Заслоняешь… – тихо проговорил он, не глядя на меня. – Сядь.
И вместо того чтобы выволочь Лизу из ванной, пока он не сгруппировался для удара, и немедленно отсюда свалить, я послушно опустился в соседнее кресло. Тогда, по-прежнему уставясь на летящее каноэ, он тихо проговорил:
– Гнида, падла кукольная, дешевка, я урою тебя!
Я видел его патрицианский тонконосый профиль, с мятым мешочком трясущейся кожи под челюстью, с неподвижным полуприкрытым веком, под которым мерцающий глаз следил за экраном: коршун, высматривающий цыпленка; варан перед пустынным тушканчиком. В то же время его тихий голос вязал цепочки слов на лагерной фене, из которых я понял, что меня сгноят в психушке, забьют на зоне, укокошат в подворотне, зароют в лесу, отрежут хер – если обнаружат его у меня – и воткнут мне в пасть; что никто, кроме ворон, не найдет моей смердящей падали. Что я сейчас же, и поскорее, уберусь отсюда так далеко, как только удастся мне убежать, чтоб никогда и никто во Львове меня больше не увидел и не вспомнил моего имени, и это мой единственный шанс, мое спасение, пока не поздно… И так далее. Все – монотонным тихим голосом, слегка вздымавшимся на слове «она».
Я молча слушал… Я вырос среди этих слов; половина моих однокашников других и не знала, да и звучали они так естественно – в деревянных бараках военной части, в халупах «Шанхая», в электричках, на рынке, в шалманах… Но в этом доме, в двух шагах от Лизы, из уст ее родного отца… Это было сильным впечатлением! Знаешь, что меня потрясло? Он ни разу не назвал Лизу по имени, не назвал дочерью, он говорил, как о подследственной: «она»: «Она тебе не по рылу – понял, гад? Она останется здесь».
И вот в этом оказалось спасение. Во мне вспыхнул Ромка – таким ослепительным блеском, как сейчас молнии вспыхивают на развороте книги. Я даже не догадывался, что он живет во мне – потаенно, страшно и спасительно. Все годы моей неутомимой стражи, мои мучительные сны, мое – ради Лизы – дурацкое, никому не нужное монашество слились и сплотились в какой-то зрячий кулак. Трикстер во мне пробудился: выпростался из самых нутряных глубин, взмыл из мошонки, просвистел сквозь желудок и легкие и вылетел через ноздри. И не зная, почему собираюсь произнести именно эти слова, кто мне их продиктовал, как и чем они связаны с самим Вильковским, я улыбнулся, подался к нему и проговорил так же тихо, как только что он:
– Не выйдет. А знаешь – почему? Вы все еще живете на четвертом этаже. И все еще высоко отсюда лететь.
Он отшатнулся; мы одновременно вскочили на ноги. Он упредил меня и наотмашь ударил по лицу, не просчитав моей реакции, – был уверен, что не отвечу. Я же молча на него кинулся…
В этот момент в комнате появилась Лиза, а уже падали какие-то вазы и пепельницы, переворачивались стулья, сорвалась портьера, к которой он отлетел и за которую ухватился, пытаясь удержаться на ногах.
Завизжала Лиза: «Мартын-и-и-ин!!!» – с таким ужасом, что в моих ушах возникла потрясающая тишина, в которой не я, а Ромка бил точно и сильно, и лишь когда Вильковский свалился меж двух перевернутых кресел, а Лиза повисла на мне… я увидел, что избиваю старика. К тому же это было гнусное зрелище – его мягкое волосатое брюхо в распахнутом халате, под растерзанной рубашкой… Но главное – моя бедная девочка, с этим пепельным бескровным лицом… Она трясла мокрой головой и не могла выговорить ни слова. И я ничего не мог, не имел права ей объяснить. У меня текло по губам и подбородку, я утирал это ладонями, и она с ужасом смотрела на мои окровавленные руки.
– Лиза, – проговорил я, – ты знаешь, что я тебя люблю?
Мне, Борька, эти слова всегда казались такими маленькими, тусклыми киношными словцами. Разве могли они как-то выразить, хоть как-то передать… Наверное, поэтому я никогда их не произносил, чтобы не повторять, не уподобляться, не становиться в миллионный ряд упоминающих всуе. Но в тот момент я вдруг понял, что мои разбитые губы вообще впервые их произносят:
– Ты знаешь, что я люблю тебя?
Она продолжала как-то жалко трясти головой, переводя затравленный взгляд с меня на отца, который двигался там, за моей спиной, пыхтел, что-то отодвигая, и был мне уже совсем не страшен. Лиза – вот кого надо было победить, завоевать, чтобы увести отсюда. Но мне было не до песен трубадуров.
– Всегда, всю жизнь, до смерти… – угрюмо проговорил я в стиле бухгалтерского учета, стараясь поймать ее бегающий взгляд, остановить его на себе. Но она тряслась, икала и была в совершенной прострации. Тогда я крепко взял ее лицо в ладони, испачкав своей кровью ее щеки, тряхнул и тихо проговорил:
– Пойдем… Пойдем, моя любимая…
– Стоять!
Я обернулся и вначале даже замялся. Я чуть не рассмеялся – так это было нелепо: Вильковский, по-прежнему в распахнутом халате, тряся дряблым брюхом, стоял в дверях своей комнаты и на что-то указывал мне рукой.