И словно в ответ на этот вопрос, дверь открылась, ее отец просунул голову внутрь и сказал:
– Ты опять брала мои маникюрные ножницы и не положила на место!
– Извини. Они на кухне, в пуговичной коробке, – отозвалась дочь. – Папа, Бася умерла.
– Прискорбно. А мои ножницы брать не смей.
Меня тут словно и не было… Похоже, я пребывал в сумасшедшем доме. Или в раю? Только вот потрепанный патриций в роскошном халате мало походил на Адама, тем более на Адама до грехопадения, если ему самому казалось вполне уместным мое здесь пребывание… А я, с пяти лет приученный своей старомодной опрятной матерью, выращенной истовой католичкой Басей, что купание – интимное дело каждого человека и что обнаженное тело – это сокровенная ценность, к которой допущен может быть только тобою избранный… – я чувствовал себя каким-то замшелым придурком.
Насмешка над тем, что он, подчеркнуто выпячивая губы, называл «чуйствами»; ироничное пренебрежение любыми границами, любыми запретами исходили от Лизиного вальяжного отца, пропитывая сам воздух этого дома. Кружащая опасная легкость превращений, проникновений, извращений носилась в воздухе, проникая в душу, как отрава, – так сырость проникает в легкие, вызывая чахотку.
– Ты что… никогда не запираешь двери ванной? – тихо спросил я с беспомощным истеричным упорством. – И к тебе каждый может наведаться?
– Не каждый, а папа, – сказала она просто, высовывая руку из воды и кладя полотенце на край раковины. – Он вообще любит смотреть, как я купаюсь.
– Что?! – от пара, вероятно, я близок был к обмороку.
– А что? – недоуменно повторила она с простеньким выражением лица. – Что тут такого? Я ему маму напоминаю…
Вот этой фразы ей не стоило произносить. Эта фраза скрутила мне кишки до икоты.
На мгновение я решил, что ее отец просто рехнулся от сходства выросшей дочери с покойной женой, что это поразительное сходство взбудоражило, возмутило самые
Меня затошнило… Ненависть, омерзение, страх за Лизу, ярость какой-то разрывной силы подкатили к горлу; я кинулся к унитазу, и меня вырвало. Боже, как мне было хреново, Борька… Меня выворачивало и выворачивало под ее испуганным взглядом. И ничего я не мог ей объяснить. Эта девочка, моя невинная, безмозглая моя любовь, не видела того, что видел я: она не видела своей матери, лежащей на булыжниках мостовой: эта картина не снилась ей все ее детство…
Наконец я отблевался, спустил в унитазе воду, утерся ее полотенцем и сказал, не оборачиваясь:
– Ты, кажется, хотела, чтобы я тебя увез? Одевайся. Поедем.
– Куда?.. – напряженно спросила она, почуяв в моем голосе что-то новое для себя, незнакомое. Я не ответил и вышел из ванной.
Тадеуш Игнацевич смотрел соревнования по гребле. На экране по озерной воде летело каноэ, ровно взмахивая ладными лапками, как стремительный водяной жук. Словно впервые я увидел этот, всегда столь притягательный для меня, выросшего в советской хрущевке, в маленьком городке на краю земли, уютный, европейский, обставленный прекрасной старой мебелью, украшенный бронзой и фамильным серебром, хрусталем и
Этот дом, как питомник, как теплица, вырабатывал особое растлевающее зло, отравляя, убивая своих обитательниц – вышвыривая их из окон, изгоняя, отторгая, растаптывая…
Я миновал Вильковского и прошел в комнату Лизы.
Знаешь, Борька, у меня бывают в жизни такие озарения, когда я совершаю что-то помимо своей воли, особенно не рассуждая, зачем и почему это делаю. Но потом оказывается, что этот поступок, жест, решение были единственно верными. Ведь я мог сразу начать выяснять с ним отношения, мог бездарно все загубить, в ту минуту еще не представляя, на что он способен. Но я как ни в чем ни бывало миновал его седой затылок, уютно устроенный на подголовнике глубокого кресла, и оказался в комнате Лизы. Там, отворив дверцу платяного шкафа, я вытянул из-под стопки белья все ее документы: паспорт, свидетельство о рождении, аттестат об окончании училища… И, лишь засунув поплотнее пачку в задний карман джинсов, вернулся в зал, встал перед ним и сказал, сдерживая рвущийся голос:
– Я увожу Лизу…