В следующую секунду я понял, что ни на что он не указывает, а просто держит в руке пистолет. И это было так бездарно, так пошло… как в халтурном боевике. Еще два-три мгновения я не врубался в ситуацию, хотя лицо у него было отчетливо страшным, и ясно было, что пистолет настоящий – отчего б ему, с его профессией и его знакомствами, не держать у себя пистолета, дело житейское – и что все, о чем он меня предупреждал, вполне осуществимо.
– Отойди от него! – приказал он дочери.
– Папа!!! – крикнула она, пятясь. – Папа… папа…
– Руки! – велел он мне. – Руки, падла кукольная!
И я поднял руки.
– Спиной!
Я повернулся. Передо мною была прихожая, обжитая за все эти годы до малейшей детали. Все так же стояла в углу бронзовая дева, держа в поднятых руках стеклянный шар-светильник. С подноса у фавна тяжелым оранжевым удавом свисало кашне Вильковского; в бронзовом стояке для зонтов откинулись в тесном хороводе два черных мужских и один вишневый Лизин зонтик. А в неплотно прикрытой мною входной двери виднелась электрическая щель – на расстоянии броска от меня.
Скосив глаза, я увидел Лизу, мерцавшую в двух шагах сбоку и позади. Она уже не плакала и ничего не говорила. Думаю, она впервые видела отца
– А теперь… – сказал он, – пошел вон. Пся крев! И никогда, не дай боже! Если хочешь еще в куколки играть.
Я стоял с поднятыми руками – вполне привычная для кукольника поза, – мысленно рассчитывая расстояние от Лизы до меня. Она ведь была очень гибкой, с сильным профессиональным прыжком балерины.
– Лиза… – сказал я, не оборачиваясь, и пошевелил поднятыми пальцами, как в нашем с ней детском «номере».
Она с детства была заворожена моими руками: когда я появлялся, первым делом смотрела не в лицо мне, а в руки, – они всегда заключали в себе какой-то сюрприз, какой-то номер – расписанные рожицами пингпонговые шарики, или бой драчливых петухов, или батальную сцену двух рыцарей… Этих штук и приемчиков у меня было множество, я каждый раз придумывал что-нибудь новенькое. Мои руки были для нее в детстве величайшей тайной, которую она неустанно пыталась разгадать. Ты помнишь? Чтобы занять ее, достаточно было отдать ей руку, лучше обе, и она принималась плести из пальцев косы, составлять фигуры, играть ими, придумывать роли… Она как бы отделяла меня от моих же рук, и они становились ее безраздельной собственностью. А я нарочно расслаблял пальцы до абсолютной тряпичности, замирал, выжидал… И когда она, что-то щебеча, совершенно забыв обо мне, заигрывалась… я выкидывал какую-нибудь
Я пошевелил поднятыми пальцами и всем телом почувствовал, как она напряглась и качнулась ко мне.
– Пошел!!! – крикнул Вильковский. – Мразь, гнида, пошел, или я прикончу тебя!
У меня не было сомнений в том, что он выстрелит. У меня даже не было сомнений, что он метко стреляет. Я это знал: Лиза упоминала, что «папа любит тир». Выход был только один.
– Лиза! – приказал я негромко. – Але-оп!!!
В следующую секунду она уже сидела у меня на спине – умница, заложница, спасительница! – я ринулся вперед со своей ношей, шибанул дверь, сверзился с четвертого этажа и, вылетев из брамы, понесся по темной улице: конь, выносящий всадницу из горящего ада. Она вросла в мою спину, намертво окольцевав мой живот босыми ногами, и ее сердце громыхало о мое барабанным боем…
Так я мчал аж до Басиной квартиры. От меня пар валил; я ничуть бы не удивился, если б мое хриплое дыхание в конце концов извергло пламя. Во мне было тогда пятьдесят лошадиных сил. Я даже не мог спустить Лизу наземь – в прыжке с нее свалились тапки…
И ты не поверишь: едва я сгрузил ее на Басину двурогую кровать, как она отключилась, свернувшись в колечко, как древесная гусеница, что свалилась с ветки. Так бывает с детьми после сильного потрясения: они уходят в сон, ныряют в забытье, потому что не могут справиться с новой реальностью. И пока я двигал комод, баррикадируя входную дверь (я был уверен, что Вильковский не допустит Лизиного исчезновения, – заявит в милицию или спустит с цепи одному ему известных псов), пока задергивал на окнах плотные портьеры, – Лиза уже мертвецки спала…
Между прочим, я до сих пор не понимаю, как нам сошло с рук наше бегство. Понял ли Вильковский, что после той сцены Лиза уже не вернется, или, наоборот, посчитал, что, промаявшись со мной месяц-другой, она в конце концов вернется домой – виноватая и послушная? Или – что вполне возможно, если вспомнить его кошмарный вид после нашей драки, – ему стало плохо, и было уже не до погони? А вдруг, думаю я с надеждой, – вдруг в нем еще что-то теплилось мужское, настоящее, и он просто принял поражение, как подобает мужчине?